Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во мне не дернулось ни единой мышцы, я даже не моргнула, только рот наполнился водой, и воды было столько, что проглотить ее не удавалось.
Потому что мама лежала там, с ним, все замкнулось на ней, на них, и я ненавидела кровать, в которой она лежала, ненавидела эту комнату, ненавидела дом, я ненавижу тебя – так я думала, а рот наполняли черные волны.
Возможно, они слышали, как хлопнула дверь в туалет, а может, слышали, как меня выворачивает, потому что, когда я вытерла последние ниточки слизи и во второй раз спустила воду, в доме повисла настороженная тишина.
Тем не менее к двери туалета никто не подошел, никто не спросил, что со мной, возможно, их мучил стыд, им должно быть стыдно, думала я, разве можно такое творить, разве можно быть такими, допускать подобное.
Я сидела на полу в ванной, за запертой дверью, и дрожала, обливалась холодным потом, жалкая, какой бываешь после того, как тебя стошнит, и я была одна, мама с папой не спешили с ведром и холодным компрессом на лоб. Я за собой и сама вытру, думала я, сама справлюсь, потому что это отвратительное, это огромное отдирает их друг от друга, и еще вот это другое – то, что я видела сегодня ночью, – я никак не могла взять в толк, почему он готов был поглотить ее, если в то же время совершенно очевидно ненавидит все то, что она защищает.
Наутро за завтраком они не ссорились, а ели, как обычно, и кофе пили. Папа, по обыкновению, втягивал напиток с шумом, сидел и прихлебывал кофе как ни в чем не бывало. Уму непостижимо.
– Птенцы оляпки погибнут, – выпалила вдруг я. Смотрела я при этом на маму и обращалась тоже к ней.
– Что? – не поняла она.
– И жемчужница тоже. А ведь некоторым из них сто лет.
– Сигне?..
– И Сёнстебё. Ты вообще представляешь, каково ему? Его пастбища зальют водой, где тогда овцам пастись? Его семья сто пятьдесят лет на этом месте живет, они уже сто пятьдесят лет пасут там овец. И куда им теперь деваться?
Никто не ответил, и я закричала:
– КУДА ИМ ТЕПЕРЬ ДЕВАТЬСЯ?
Разинув рты, они молча смотрели на меня. И мама, и папа. Наконец мама заговорила. Все те же оправдания. Школу отремонтируют, отстроят новый дом престарелых и сделают бассейн.
– Бассейн, – повторила я, – я уж лучше в Эйде плавать буду.
Мама зашла с другой стороны: заговорила про отель, отель «Хаугер», дела у нас идут еле-еле, а теперь все изменится, и для отеля, и для нас. Но тут уж я ее перебила и больше не останавливалась, выплевывала обвинения, словно рвоту. Река, говорила я, это на нее сюда приезжают посмотреть, на реку, на радугу, ведь радуга-то всегда тут, сюда приезжают ловить лосося, любоваться, как тает весной снег. А речная рыба – куда ей деваться? И вода – во фьорд же начнут спускать ледяную воду, ты хоть это понимаешь? И оляпка, что будет с оляпкой, когда исчезнет водопад, где ей теперь гнездо строить? И вы столько камней раскопали, скоро ничего, кроме камней, не останется! Раньше здесь все было зеленое, а сейчас все перекопано, все животные и растения тут зависят от реки, от Брейо, а вы решили, что сделаете, как вам захочется! Это река, это природа, птицы, насекомые, растения, а теперь вместо них будут только канавы, трубы и туннели, камни и железо, камни и железо.
– Все исчезнет, – сказала я, – все, что мы любим, исчезнет. Это ты во всем виновата. – Говорить больше не было сил, и я склонилась вперед, не желая смотреть на маму. – Ты вечно все портишь.
Я была папой, я говорила, как он, и слова его слетали с языка так легко и в то же время так неловко, потому что сам-то он ничего не говорил и лишь смотрел на меня, а на тарелке перед ним лежали свежесваренные яйца и копченая семга. Ну что же он ничего не говорит, думала я, не бросит же он все то, что начал?
Однако папа молчал, а я – я была маленьким водяным человечком в стеклянном шарике, я стучала о стенки, кричала и силилась выбраться, а поэтому сказала то последнее, о чем я знала и о чем не знала мама, последнее, имеющее значение, способное разбить стекло.
– Папа разговаривал с Сёнстебё.
– Сёнстебё?
– Они с Сёнстебё встретились в горах, на дороге, на новой дороге, – мы тогда гулять ходили и встретили Сёнстебё. И они не хотели, чтобы нас кто-то увидел.
Мама не сводила с меня глаз.
– Они не хотели, чтобы нас видели, – продолжала я, – оно того не стоит – так они сказали.
– Бьёрн? – проговорила мама.
– Оно того не стоит, – повторила я, – им не хотелось, чтобы их увидели.
Это папа взорвал мост ночью. Они с Сёнстебё встретились в темноте – так, наверное, все было. И, возможно, сперва он заметил свет фар, а потом из грузовичка вышел Сёнстебё, чей черный силуэт надвое разрéзал пятно света. Прежде Сёнстебё был взрывником, наверняка он и придумал всю эту затею, хотя, может статься, это папина идея и это папа, разозлившись, пошел к Сёнстебё.
Но маме его выдала я, и с того утра папа оставался один. Он переехал в домик у пристани, забив домик своими вещами – книгами, схемами, статьями и литографиями с природными мотивами. Их запах поселился в маленьких комнатках, наполнив их чем-то знакомым, хотя стены оставались чужими.
Стекла здесь были тонкие, они пропускали гул кораблей, стук такелажа о мачты, гуденье двигателей, грохот сгружаемых на палубу ящиков с рыбой, крики шкиперов – его пишущая машинка всего этого шума не заглушала.
Побегу к маме, говорила я, прощаясь с папой. Пойду к папе, говорила я маме. Моим домом стала деревенская дорога, ведущая от маленького домика у пристани к отелю на сто номеров и обратно. В моей памяти я – бесконечно маленькая девочка, которую мучат угрызения совести, одинокая и восприимчивая. Наверное, я, сама того не зная, просто ждала Магнуса.
Давид
– Ну, теперь спать, – сказал я, когда мы подходили к ангару номер четыре.
Вместо ответа Лу громко зевнула.
Сегодня мы опять припозднились. Вернулись намного позже, чем я думал. Мне все не удавалось отладить режим и ложиться вовремя.
Возле