Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А о матери я позабочусь, клянусь тебе, парень. Силы-то есть. – Песочный согнул руку, и набитые на ней шестеренки вздулись, словно монтажная пена. Я вспомнил, как эта рука держала за горло тощего папку Мелкого, и вдруг захотел рассказать Песочному всё. Правильный человек, он судил бы по совести, очень неловко, но просто и верно. Только зачем ему это, правильному человеку? Вот же, стоит, пасынком вроде гордится. И что, надо влезть, разломать, матери счастье попортить? Нет, милый Зяблик, из силков ты всегда выбирался сам. Вылезешь сам и теперь.
– Ладно, – я встал с табуретки, – к вечеру будет ответ. А сейчас мне пора, извините.
Слабая тень ловкой штуки, кажется, заиграла где-то на дальней стене.
До заката оставалось часа полтора, и я дворами, не торопясь, двинулся к Брошенному краю. Солнце, уже присевшее за крыши пятиэтажек, мягкой кистью мазало головы кленов и тополей. На скамейках судачили старухи, еще не сменившие зимних пальто, и скрипучие их голоса метались от дома к дому. Ближе к Бакунина старухи иссякли, зато появились оленьи пугливые мужички. Не глядя на меня, они почти пробегали мимо, и в пакетах у них что-то неясно бренчало.
У винного магазина – на нем так и было написано: «Винный» – толпились ханурики в кепках, немолодые и сильно помятые.
– Михалыч! – крикнул один и помахал четырехпалой рукой.
– Кусков, отвали! – ответил ему женский голос, знакомый, но явно не ближнего круга. Я обернулся и понял: Кускова послала худая и хмурая Нинка, мать моего непутевого Мелкого. Рядом с ней полз Михалыч, драчливый некогда папка и муж. Одеты они были плохо – бедно и неопрятно. Михалыч хромал на правую ногу, и Нинка почти тащила его на себе. Кусков подхватил приятеля под руку, Нинке сказал: «Верну через айн момент», – и оба они тут же скрылись в полуподвальном «Винном».
Нинка вздохнула, потуже перевязала платок и побрела к залитой солнцем лавчонке. Села, зажмурилась, сумочку из кожзама крепко прижала к себе. Я пристроился рядом, тихо сказал:
– Здравствуйте, Нина!
Она всполошилась, сдвинулась в сторону и зашипела:
– Снова здорово! Чего вам неймется? Мирно живем, отец Митьку пальцем не тронул. Ходят все, ходят, ноги еще не стоптали?
– Просто спросить захотел, как дела.
– Нет у нас дел! Я на работе цельные дни, отец вечно дома. Сегодня вот растолкала, а так лежит и лежит.
– А разве он не устроился на завод? – удивился я.
– Кто его позовет, на завод-то, – горько хмыкнула Нинка, – нога у него, еле ходит. Такие дела, а вам все неймется.
– Но откуда тогда у Митьки новые вещи? Смартфон дорогой, сапоги…
– Ты что, полоумный? – Она поднялась. – Сначала дадут, а потом начинают.
– Да кто ему дал? – Я тоже вскочил, и Нинка попятилась, спрятав за спину сумку.
– Ты и папаня твой оглашенный. Скажешь, не так? Или спасибы пришел получать? Ну спасибов-то не дождешься. Мы люди гордые. Митьке давали – пусть он вам в ножки и падает. Коля, елки ж ты тридцать!
Хромый Михалыч застрял на лестнице «Винного», и Нинка по желтым мать-и-мачехиным головам ринулась его выручать.
Ну и дела, – думал я, шагая к разбитой спортивной площадке, – эким крестиком Мелкий нам вышил. Мне заливал, будто папка всего накупил, папке и мамке – что я. А по факту его прикормил кто-то третий, да так хорошо, что Мелкий о нем никому не сказал. Может, Песочный, папаня мой оглашенный? Судя по «ходят все, ходят», Михалыча-то он проверял. Мог бы мальчишку одеть заодно. Но телефон, и такой дорогой… К тому же заставить Мелкого врать – не в стиле папани, уж как ни крути. Я стал вспоминать, когда первый раз видел вещи на Мелком. Похоже, в начале весны – он явился мириться в новых сапожках и неуловимо чужой. Ладно, всему свое время. Сейчас важен Хасс, а после я разберусь, кому продал душу мой маленький друг.
Площадка с ямой, некогда полной песка, и ржавыми тренажерами была застелена чем-то черным и мягким. Я пробежался от края до края и встал под кольцом с истерзанной ветром сеткой. Небо густело, криво расчерченное, птицы с реки вспарывали его как ветхую ткань. А что, если так?.. По темноте я выведу Хасса в подвал на Бакунина. Дома расселены, дикие там не живут, местные из приличных ночью и носа не сунут. Когда-то подвал был закрыт на замок, но его давно сбили, а дужки остались… Хасс посидит, ничего, он привык. Я же сбегаю к таксофону, позвоню по ноль два, или что теперь набирают. Пропищу: ужас-ужас, крики в подвале, чьи – знать не знаю, но испугалась, может, кого убивают. Трубку повешу, и всё, дальше – пускай менты. С нашей семьей Хасс расплатился по полной, пусть и другие спишут с него свое.
Город, серый, словно присыпанный пеплом, уже по-ночному холодный, громко захлопывал окна. До темноты оставалось около часа, и боковыми проулками я брел от Бакунина, где все оказалось в порядке, к Брошенному краю. Слушал курлыканье голубей, прикормленных местными бабками, грыз густо насоленную соломку и думал – думал о матери, незакрытом в подсобке Хассе, новом Митькином барахле и немного о том, как ночью следил за нами курильщик гадостных сигарет. Когда в кармане заиграл телефон, я услышал его не сразу, вернее, не сразу понял, что это мой. Звонил по всем пунктам виновный Мелкий, и я, не желая с ним говорить, нажал на красный кружок отмены. Но Мелкий тут же набрал меня снова. Сердитый, я гаркнул в охрипший микрофон:
– Чего тебе надо?
– Зяблик, – сказали на той стороне, – тут у нас что-то не так. Двери открыты, и первая, и вторая. Павел орет как больной, я от дороги услышал. Ты бы пришел поскорее, мало ли, вдруг чужаки шуровали?
– Внутрь не заходил?
– Нет, я теперь без тебя ни ногой. Видишь, звоню… я хороший?
– Слушай, хороший, там на столе – два замка и ключи. Двери запри, лучше обе, и меня подожди. Уяснил?
– Да, – голосок его дрогнул, – я постараюсь…
Никто в Берлоге, понятное дело, не шуровал. Хасс раскричался сам по себе. В прошлую ночь он умер два раза: сначала когда потерялся, и позже – подставив зверенышу грудь. Любой бы орал как больной. А Хасс – он без того сильно хворый, такому орать и орать. Проверить, однако, не помешает. Я сунул в карман телефон и