Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элегантным женщинам требовались соответствующие наряды. Из очевидных диагностических признаков чахотки врачи отмечали общее истощение, плоскую грудь и впалый живот, тонкую талию, сутулость и торчащие лопатки. Женская одежда была призвана имитировать всю эту симптоматику. Линия горловины на спине опускалась все ниже, стискивая плечи и обнажая лопатки, которые приобретали «форму крыльев… словно только что приподнятых над телом, чтобы распахнуться для полета»{136}. Были платья, снабженные небольшим рукотворным горбиком, придающим своей владелице сутулый вид. Корсеты с тугой шнуровкой, удлиненные и с широкими бретелями придавали торсам новую форму, а V-образные лифы платьев в сочетании с широкими юбками и огромными рукавами подчеркивали тонкие талии.
Из всех героинь романтической литературы, обретших прекрасную и возвышенную смерть, самый впечатляющий пример – малышка Ева из романа Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Он был опубликован в 1852 г. и повествует не только о рабстве, но и о болезни. Маленькая Ева неизлечимо больна чахоткой, но умирает исключительно душеспасительно и трогательно, смерть ее диаметрально противоположна кошмарному удушью, которое много позже описал пульмонолог Фишберг. В середине XIX в. кончина малышки Евы имела для читателей духовный смысл, но вот современного практикующего врача она бы немало озадачила. Снова и снова подчеркивая, как красива была Ева в тот кульминационный момент своей коротенькой жизни, Стоу пишет:
Так светлы и спокойны были последние дни странствия этой маленькой души, такой легкий, благоухающий ветерок нес эту лодочку к небесным берегам, что не чувствовалось, чтобы это было приближение смерти. Девочка не страдала; она ощущала только спокойную, безболезненную слабость, которая постепенно увеличивалась с каждым днем; она была так прелестна, так нежна, так счастлива и преисполнена веры, что всякий невольно поддавался умиротворяющему влиянию невинности и покоя, которые она разливала вокруг себя. Сент-Клер [отец девочки] ощущал какое-то странное спокойствие. Не то чтобы он надеялся – это было невозможно. Он и не покорился, он только мирно отдыхал в настоящем, которое казалось таким прекрасным, что не хотелось думать о будущем. Нечто подобное мы ощущаем в лесу осенью, когда воздух ясен и мягок, деревья горят болезненным румянцем и последние цветы красуются на берегу ручья; мы наслаждаемся всем этим тем сильнее, что знаем, как скоро оно исчезнет[39]{137}.
Если женщинам следовало соответствовать стандартам красоты, олицетворением которых стали вымышленные героини, то в отношении мужчин культурные ожидания, обусловленные туберкулезным эффектом, были иными: болезнь должна была вывести их творческие способность на новые высоты. С этой точки зрения, как мы уже видели, Китс являл собой мужской идеал творца, чей творческий потенциал, как было принято считать, достиг наивысшего предела лишь в горниле последнего лихорадочного года жизни, когда поэт угасал от чахотки в Риме. Там недуг захватил его тело, позволив разуму и душе воспарить к новым высотам, которых они никогда бы не достигли, если бы не болезнь. Вся суть этой концепции отражена в апокрифической истории из жизни французского романиста Виктора Гюго: дескать, друзья нередко пеняли Гюго за то, что тот не заболел чахоткой, а ведь мог бы, как им казалось, стать еще более великим писателем.
Исходя из тех же соображений, в 1908 г., когда эпидемия туберкулеза в США пошла на убыль, бруклинский врач Артур Джейкобсон с тревогой предполагал в статье «Туберкулез и творческий разум» (Tuberculosis and the Creative Mind), что теперь качество американской литературы начнет неумолимо снижаться. Он писал, что физические страдания, которые причиняет чахотка, долгое время возмещались ее творческими дарами – способностью «пробуждать гений, служить фактором, из которого проистекает благо для всего мыслящего мира». Непревзойденную интеллектуальную продуктивность плеяды творцов, пораженных туберкулезом, Джейкобсон объяснял специфической клинической чертой этого недуга – spes phthisica, которая дарит чувство безграничной ментальной силы и оптимизм. Он писал, что у чахоточных больных «физическая жизнь сокращается, но в обратной пропорции ускоряется психическая». В этом, по мнению Джейкобсона, и выражалось «божественное воздаяние»{138}.
Единственный стигматизирующий аспект эссенциалистской теории чахотки возник на брачном рынке. Поскольку заболевание считалось наследственным, врачи вполне резонно, из соображений предосторожности, отговаривали чахоточных от вступления в брак, чтобы по возможности не передавать следующему поколению свою подпорченную конституцию. Самой опасной вариацией считался союз, в котором оба супруга были из семей с неважной конституцией. Тот же Аддисон Датчер, например, в 1870-е гг. полагал своим долгом растолковывать чахоточным пациентам последствия диатезиса. Тем самым он надеялся предотвратить «увековечение недуга, который губит самые прекрасные перспективы рода человеческого и обрекает стольких людей на безвременную смерть»{139}. Так что накануне открытия, сделанного Кохом, кое-кто размышлял о необходимости государственной политики, регулирующей вступление в брак и поощряющей евгенику.
Туберкулез и раса
Упор на связь между чахоткой и остротой ума делался с учетом расы, а также пола и социального класса. Убеждение, что туберкулез – «болезнь цивилизации», подкрепляло два основных принципа расовой медицины той поры. Согласно первому, человеческие расы с точки зрения биологии настолько не похожи, что подвержены разным, своим специфическим болезням. И поскольку чахотка была признаком интеллектуального превосходства, подразумевалось, что поражает она только представителей белой расы. Отчасти это нашло отражение в названии туберкулеза – «белая чума» или, что еще более показательно, «бич белого человека». В США бытовало мнение, что афроамериканцы заражаются какой-то другой болезнью. Уже само это нежелание хотя бы как-то ее назвать многое сообщает и о господствовавшей расовой иерархии, и об отсутствии доступа к медицинской помощи у цветного населения. Чахотка была благородной прерогативой белых. Доктор Самюэл Картрайт (1793–1863), видный специалист по болезням легких, практиковавший в Новом Орлеане и в Джексоне (штат Миссисипи), решительно отстаивал рабовладение как богоустановленный институт. Выражая преобладающее на довоенном Юге мнение, он отмечал:
Иногда, хотя и нечасто, негры болеют… чахоткой. ‹…› Чахотка – болезнь, главным образом присущая людям сангвинического темперамента, лица у них не смуглые, волосы рыжие или соломенно-желтые, голубые глаза, крупные кровеносные сосуды, а костяк слишком узкий и не дает легким расширяться целиком и полностью. Чахотка – болезнь расы господ, а не расы рабов, это проклятие высшей расы людей, которые отличаются активным гематозисом[40]; мозгом, получающим больше артериальной крови, чем положено; хорошо развитой кровеносной системой; энергией интеллекта, живым воображением, неукротимой волей и свободолюбием. Негритянская конституция… полная противоположность всему этому и потому не подвержена чахотке{140}.
Второй принцип, на котором в США зиждилась идея связи туберкулеза с расовой принадлежностью, строго говоря, логически противоречил утверждению, будто эта болезнь поражает исключительно белых. Согласно этому взгляду, темнокожие не болели туберкулезом по социальным причинам, а не биологическим. Доминировавшая расовая медицина поддерживала дело рабовладельцев аргументом о том, что именно рабство долгое время защищало темнокожих от чахотки, поскольку избавляло их от нагрузок современного образа жизни, который и провоцирует болезнь. Иначе говоря, причина того, что афроамериканцы довоенного Юга якобы не страдали от чахотки, к их биологии отношения не имела. Совсем наоборот, это считали свидетельством благожелательности «особого института»[41], который шел навстречу нуждам неполноценных людей. То был прекрасный аргумент против ликвидации рабства, ведь с его отменой негритянскую расу, лишившуюся опеки белых, уничтожит туберкулез.
Романтизм
Одним из аспектов культурного резонанса, произведенного чахоткой, стал ее вклад в чувственность, образность и иконографию романтизма. Не каждое заметное эпидемическое заболевание оказывало весомое влияние на культуру и искусство. Например, культурный след от холеры и гриппа был довольно ограниченным, а вот бубонная