Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да я же тогда ничем не рисковал, — спокойно и рассудительно заметил Ершов.
— Погоди, не перебивай! — широко отмахнулся Жихарев. — Как не рисковал? Лазил по дну. Ты ведь тоже мог захлебнуться… Но я что хочу сказать? У меня была уверенность, что от природы все наделены инстинктом самосохранения. Отсюда и поговорка: «Своя рубашка ближе к телу». Чего, мол, ни пиши, а человек прежде всего о себе заботится. А все эти героические штучки — просто маскировка. И вдруг — ты! И я на собственной, можно сказать, шкуре убедился, что есть на свете героические личности.
— Значит, по-твоему, я — героическая личность? — насмешливо спросил Ершов.
— Безусловно!
— Не городи чепухи!
— Может, по-твоему, все, что я говорю тебе, — чепуха? Плод пьяной фантазии? Может, и тому не веришь, что я — попович?
— Конечно, не верю! — самым серьезным тоном ответил Ершов. — Напился ты сегодня до зеленых чертиков. Ложился бы спать.
Жихарев молча встал, очистил последний апельсин, разломил пополам и одну половину поднес Ершову, а другую стал есть сам, снова усевшись на диване. Доев, вытер носовым платком руки, закурил папиросу и, пуская струей дым изо рта, наконец с усмешкой проговорил:
— Силен ты, Алексей, силен! Прямо богатырь духа! Ничем тебя не собьешь и не пробьешь. Я ведь почему затеял этот спектакль: показалось, что ты смотришь на меня как на какого-то чуждого разложенца… потому, думаю, и пить со мной не хочет и из номера выселить задумал… под тем предлогом, что семью надо привезти и тому подобное. Ну и решил, как, дескать, он, то есть ты, посмотришь, ежели я и вправду оказался бы чужаком? Ты не рассердишься на меня за такие фокусы?
— Был бы трезвым, а с пьяного — какой спрос! — добродушно ответил Ершов.
— Алешенька! Дорогой ты мой человек! Друг мой единственный! Ты и представить не можешь, до чего я благодарен судьбе, что она свела меня с тобой! Конечно, насчет поповского происхождения я тебя разыгрывал. Но что я — амальгама, увы, это так! Отец-то у меня хоть и рабочий, а кустарь… не промышленный рабочий. А Ленин знаешь что говорил? Десять лет, не меньше, надо вариться в котле промышленного пролетариата, чтобы выварить из человека мелкобуржуазность всякую. А я что? Нюхнул только чуточку паровозного дыму! Я, брат, чувствую сам, что мелкобуржуазный тип… а вот ты цельный… ты из крестьян, но в тебе пролетарского духу во сто раз больше, чем во мне. За это я тебя и люблю! — Жихарев встал и, пошатываясь, подошел к Ершову, сел рядом. — Ты веришь, что я тебя люблю?
— Верю, верю, — скороговоркой ответил Ершов.
Жихарев обнял его.
— Дай я тебя поцелую, друг мой единственный! Друг до гроба, правильно? — бормотал он, целуя Ершова то в лоб, то в губы. — И ты не подумай, что я так говорю только потому, что выпивши. Нет, это вполне серьезно. Хочешь, поклянусь? Давай оба поклянемся в дружбе навек?
— Давай поклянемся, — добродушно сказал Ершов.
— Итак, дружба до гробовой доски! Согласен?
— Безусловно! — Ершов осторожно высвободился из объятий друга. — Тебе теперь не вредно бы прилечь немного поспать.
— Поспать? Пожалуй, пора. Ну, спокойной ночи.
Жихарев снова поцеловал Алексея и встал. Покачиваясь, подошел к своей кровати, снял одеяло, отшвырнул его в сторону, потом разулся, повалился навзничь, закинул на кровать сперва одну ногу, затем другую. Минуты через две он уже спал, изредка тяжело, со свистом, всхрапывая.
Ершов некоторое время читал, борясь с дремотой, потом и он уснул.
Проснулся, когда в номере свет лампочки беспомощно боролся с солнечным.
«Проспал! — испуганно подумал он. — Поезд мой, наверно, уже ушел!»
Жихарев лежал на своей кровати лицом к стене, лежал тихо, мирно, поджав колени чуть не к подбородку. И было в его позе что-то мальчишеское, трогательное.
Ершов вспомнил, как они клялись в дружбе, невольно улыбнулся. «Друг до гробовой доски!» Ну что же! Пусть будет так! Друзей иметь хорошо!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
1
Аникей Травушкин доволен был, что попал в сторожа: полное одиночество до самой молотьбы (а до нее оставалось еще порядочно), уйма свободного времени — что хочешь, то и делай, хоть обувь починяй, хоть священным писанием наслаждайся, хоть на солнышке грейся, а то завались и спи в прохладе шалаша; никто ничего тут не украдет, да и красть покедова нечего — ни хлеба, ни мешков, — стоит лишь соломенный навес на восьми неоструганных сосновых кругляках. Под навесом конная молотилка, две ручные веялки. Кстати сказать, молотилка-то давнишняя, старинная, бывшая собственность самого Травушкина, которую он вовремя успел сбагрить за приличную цену товариществу по совместной обработке земли. Да что теперь уж о том толковать! Пущай пользуются до поры, хотя, конешно, сердце иной раз так и защемит, когда взглянешь на эту несчастную молотилку. Может, Митрий Ульяныч нарочно приволок ее сюда, чтобы растравливать ему душу? Нехай! Этим-то Аникея Панфиловича не проймешь: можно плюнуть да растереть и отвернуться и в шалаш податься. А шалашик хорош! Притулился вблизи навеса — новенький, из тонкого длинного камыша и таково домовито, укромно сооружен. Специально для сторожа. В шалаше два соломенных мата, ватное лоскутное одеяло, тулуп, две табуретки, оцинкованное ведро, жестяная кружка, медный чайник, чугунок, солдатский алюминиевый котелок, деревянная ложка вятской работы с золотистыми и темно-зелеными разводами. Сбоку шалаша — с кубометр березовых чурачков для варки пищи. Все это обзаведение — колхозное и доставлено сюда самим кладовщиком Енютиным Милашкой, иначе Милентием,