Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не только борьба. Если вы увидите другие смыслы, желание истреблять и ставить кого-то на колени исчезнет само собой.
— И что же это за смыслы, Лис?
Он пожал плечами.
— Вот, — усмехнулся я. — Когда дело доходит до практики, вам, мечтателям, нечего сказать. Вы красиво теоретизируете, но вместо конкретных фактов — одна загадочность. А наши методы не всегда кинематографичные, зато они решают проблемы. А ты говоришь о смыслах, которые не можешь даже выразить.
— Я просто не хочу портить их формулировками, — заявил Лис. — Вы или понимаете, или нет. Объяснять тут бесполезно.
— Ну, конечно!
Мы надолго замолчали. Кэрол, которая сидела, подперев голову ладонями и неотрывно глядя на свечу, вдруг проговорила:
— Самые страшные фанатики — это люди, не знавшие любви. Даже не так: это люди, потерявшие любовь. Потерянная любовь всегда оставляет в человеке громадную пустоту. И ещё страх.
— А разве в тебе нет страха? — спросил я.
— Я о страхе довериться любви. Почему это так тяжело?
Теперь она смотрела на меня с вызовом, и неровный свет пламени колыхал её щёки. Я медленно проговорил:
— Потому что любовь предаёт. А на войне всегда всё честно.
— С любовью сложнее, — согласилась Кэрол. — У неё очень тонкие крылья.
Больше мы не говорили. Вскоре Лис ушёл проверять сигнализаторы-ловушки, сделанные из проволоки и банок. Кэрол выскользнула за ним.
Я лёг спать. Комковатый матрас был неудобен, но зато избавлял от брезгливой близости пола. Я забрался в спальный мешок, чувствуя сатанинскую усталость. Несколько секунд меня беспокоили комары с их радиоактивными жалами, но потом исчезли и они. Сон забирал меня с такой силой, словно матрас съезжал в чёрную воронку. Где-то на полпути сознание вдруг вернулось, и я, не открывая глаз, увидел дрожание мутной плёнки окна. Оно повторялось, как закольцованный фильм. Мерно пел сверчок. Полумрак в комнате не менялся. Казалось, я могу вечно лежать в этом желатине времени.
Внезапно я проснулся. Комната посветлела, хотя за плёночным окном было хмуро и неприветливо. Лис и Кэрол спали, отвернувшись к стене. Где-то завыл пёс, и руки мои покрылись мурашками. В первые годы в зоне отстреливали собак, и ходили байки про мутантов с двумя головами и кошачьим телом, которые прячутся на деревьях. Вой повторился. Мог это быть один из них? Да нет же, Шелехов: всего лишь бродячий пёс рыщет в поисках полевых мышей. Ночью фантазия работает по-другому, обострённо, и оттого всегда не по себе. В Аргуне было также.
Я не хотел дать страху ни единого шанса, поэтому встал, накинул куртку и вышел на крыльцо, притворив скрипучую дверь. На свежем воздухе тревога сразу ослабила тиски. Пустота светлой ночи была удивительно приветливой. Пахло смородиновым листом и крапивой, бурно растущей у стен. Через кусты я различал очертания заводского корпуса и трубы комбината. Белесое небо заволокло паутиной облаков, через которые просвечивали звёзды.
Может быть, двадцать семь лет назад на эти же трубы смотрел мой отец. Мы не знали наверняка, где он работал. Он упоминал Кыштым, но был ли именно здесь, в этой точке? И где он теперь? Ведь какое-то место должно быть конечной точкой его путешествия.
Его вызвали в военкомат на третий день после аварии. Тогда уже было понятно, что произошло нечто серьёзное, и были те, кто отказывался ехать в зону. Но отец ко всему относился равнодушно и говорил, что не имеет права отказаться, а когда вышел приказ о мобилизации, принял его с хмурой покорностью. Был ли у него выбор? Чтобы выбор был, нужно было родиться другим человеком. В его случае выбора не было.
Около двух недель он провёл на сборах, где их должны были обучать основам радиационной безопасности, а по факту просто держали в резерве. В зону он попал в начале марта 1992 года и провёл там около месяца, пока суммарная доза облучения не достигла 25 рентген. Впрочем, дозы определяли расчётным путём, и сколько именно радиации он получил, мы не знали. Индивидуальных дозиметров в первые дни ещё не было, поэтому всем без разбора ставили 1 рентген в сутки.
Отец редко говорил о зоне. Он не делал из этого демонстративной тайны, но все его рассказы дробились на мелкие бытовые сценки, в которых они то ждали заводской автобус, то распределяли грузы, то разбирали старые дома. Зона в его пересказе не казалась местом большой катастрофы: он описывал её как обычные военные сборы или коммунистическую стройку. Отец любил порядок и привык верить командирам, а всю панику считал уделом трусов и дилетантов. Впрочем, что ему оставалось? Пренебрежение к опасности давало шанс не сойти с ума, но, возможно, лишало и осторожности. Март 1992 года был морозным, респираторы часто перемерзали, людям было сложно дышать, и они снимали их, поглощая мелкую пыль, которую несло из эпицентра взрыва. Отец говорил, что многие ехали в зону неохотно, но через несколько дней осваивались и теряли всякое чувство опасности.
Мы же видели другую картину. От знакомой медички до нас доходили рассказы о заболевших лучевой болезнью, о краткой ремиссии перед окончательной агонией, об их хрупких венах, которые не позволяли вводить обезболивающие, обрекая на многодневные муки. В больницах всё чаще встречались вывески, устанавливающие приоритеты для ликвидаторов, а сами они сидели в длинных коридорах с забинтованными ладонями, с посиневшими венами, с опухолями на шее. Кто-то сгорал сразу, кто-то был жив до сих пор.
Тот месяц мы провели с матерью, словно заговорённые. Настоящие жизни текли где-то рядом, а мы будто играли в спектакле, изображая обыденность. Иногда во время драки или пьяного загула меня отпускало: в такие минуты я не думал об отце, и жизнь казалась прежней. Телевизор ровным голосом докладывал об успехах тушения реактора, приводил статистику дезактивации, рапортовал о разборе завалов. От тревоги было сложно спрятаться, но в такие минуты мы с мамой прилипали к экрану, слушая новости как проповедь. Потом кто-нибудь из друзей отца возвращался с обожжённым лицом, проклиная зону и своих начальников, и мы понимали, что в реальности всё сложнее.
2 апреля 1992 года отец вернулся. Мы кинулись к нему, но он выставил руки — не подходите. Его рабочая одежда осталась в зоне, но он