Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чего стоишь? Дверь закрой!
Хасс послушно прикрыл дверь и выпустил изо рта ручеек слюны.
От дома я вел его окольными путями, чтобы не запомнил дорогу. Вел и боялся каждого встречного, боялся крика: «Смотрите, Хасс, Хасс!» Но тьма кисельно сгущалась, люди оскальзывались, глядели под ноги, и никому дела не было до подростка, ведущего под руку подвыпившего отца…
Лампа высветила сытые щеки, мышиные волосы, стриженые под горшок, чистое в допотопную клетку пальто. Похоже, Хасс не бомжевал. Кто-то кормил его, мыл, одевал. Кто-то знал, что милейший Павел Петрович душит теток на темных улицах, но позволял ему выходить из дома. Или не знал?.. Разницы никакой. Этот кто-то обратно его не получит.
Стараясь не поворачиваться к Хассу спиной, я отпер подсобку. Пахнуло старой древесной стружкой и шиповником – осенью мы с Мелким нарвали целый таз, поставили на полку, да так и забыли. В подсобке все было готово к приему гостя – и жидкий матрас, вполне пригодный для сна, и крепкое кольцо в стене, и цепь, пристегнутая к кольцу. Давно, еще в октябре, мне сделали два отдельных наручника с общим ключом. Один теперь соединял кольцо и цепь, второй предназначался для человека.
– Жить будешь здесь, – строго сказал я и посветил в комнату лампой, – давай, проходи.
Хасс шагнул через порожек, поморщился и протянул:
– Матушки-и-и, тесна халупка-то.
– А что же ты в своей не остался, в просторной?
– Тесна, тесна халупка, – повторил Хасс и выпучил глаза.
Я поманил его пальцем к матрасу, велел:
– Руку вытяни, – и показал как.
Почему-то он опять послушался. Даже сказал: «Спасибо!» – и засмеялся тихо, будто рядом спал ребенок. Закрывая наручник на широком запястье, я сдерживал тошноту и сам чувствовал себя немного маньяком.
Выходило уж слишком просто. Пару часов назад я чуть не бился головой о стену Веркиного дома. А сейчас – вот он, заклятый враг. Сидит в Берлоге, пристегнутый к кольцу, и пытается достать языком до плохо выскобленного подбородка.
Хворый, бессильный, но все еще опасный. И все еще не признавший своей вины.
Я пнул его ногой и зашипел:
– Помнишь, меня, сволочь?!
Хасс охнул, потом улыбнулся, открыв бледно-желтые зубы, и почесал ушибленное место.
– Помнишь, – кивнул он и, вдруг налившись слезами, добавил: – Сволочь.
– Ну и кто я?
– Матушка моя, – ответил Хасс, – и принялся раскачиваться взад-вперед, повторяя «матушка, матушка, матушка».
– Вот скотина! – Я снова пнул его, уже куда сильнее. – Матушку твою…
– Черрртову мать! – пророкотал Хасс и отодвинулся к стене.
Разговор явно шел в тупик. Чувствуя, что закипаю, я спрятал руки за спину. Хотя… как это было бы правильно – сорваться и вымесить в кровь подлую Хассову харю!
– Аня тебе зачем? – сквозь зубы процедил я.
– А…я! – посветлел Хасс. – Борща варила… тепло… с А…ей лежать, лежать, лежать, лежать…
Он упал на матрас, поерзал, почавкал, скрутился в комок и затих. Я долго тряс его за плечо, но ничего не добился. Шипела лампа, как потревоженная змея, ветер тонкими пальцами гладил окна, а Хасс лежал с приоткрытыми глазами и младенчески пускал слюни.
Только теперь я заметил, что в Берлоге холодно, даже пар шел изо рта, и покраснели руки. Мы не топили здесь несколько дней – сам я гонял по городу с поручениями шефа, а Мелкий исправно дежурил у Верки.
Вот и хорошо, что холодно. Замерзай, Павел Петрович. А мне пора домой.
Я вышел из подсобки, запер ее на большой замок и потушил лампу.
Итак, Хасс меня не помнил. Или прикидывался, что не помнит, но прикидывался ловко. Можно было изрезать его на армейские ремни или заживо скормить крысам в подвале на Бакунина. Но месть при этом вышла бы безличная, а потому половинная. Как говаривал сам же Хасс – ни уму ни сердцу.
Сказать прямо, мол, я Анин сын – значило загнать себя в ловушку. В его голове и от Ани метались одни ошметки, а тут еще нате, отросток. Ну пустит пару пузырей, глупостей наболтает, а я так и не пойму, узнал он меня на самом деле или нет. А значит, нужно встряхнуть дряблую Хассову память, вытянуть то, что осело на дно. Пусть он вспомнит, со всей ясностью вспомнит и скажет сам. Вот тогда мы с ним и посчитаемся…
Ветер толкнул форточную створку, и в кухне сразу стало неуютно. Мать поежилась под шалью и попросила:
– Прикрой, мальчик, зябну.
Шали этой, мягкой, с вывязанными цветами, было лет двадцать, не меньше. Летом ее убирали в шкаф, а в октябре вынимали обратно, так же пахнущую ванилью и молоком. В детстве я любил залезть под нее и смотреть в неровные дырочки, как за окном валит белый лохматый снег.
Форточка скрипнула, закрываясь, и мороз остался по ту сторону окна. По ту же сторону остался и он, мерзнущий в стылом сарае.
– А у Лосевых хорошо, – мать подлила себе чаю, – добрые люди и не заносятся.
Лосевы были друзья песочного, к которым мать сегодня ходила в гости. В том самом васильковом платье, что шила в конце ноября. Песочный после ноябрьской ссоры злился не долго – явился с букетом и у обоих нас попросил прощения. Если бы я мог относиться к нему нормально, я бы это оценил.
– О чем ты думаешь, мальчик?
– Ветер, – ответил я, – дует по всем щелям, скотину в сараях морозит…
Мать засмеялась:
– Да ну тебя.
Она не знала, что в Брошенном краю, запертый на замок, дрожит в своем ветхом пальтишке только-только уворованный Хасс…
После полуночи, когда на градуснике стало меньше нуля, я поднялся. В термос налил кипятка и завернул в фольгу несколько картошин, сваренных в мундире. Мне, конечно, хотелось, чтобы он подох, но не так и не прямо сейчас.
– Надо идти, – сказал я матери, – к утру вернусь, не волнуйся.
– Иди, мальчик, – кивнула она и допила мой подстывший чай, – сегодня я не волнуюсь.
До Берлоги оставалось минут пять-семь. Еще гудело позади шоссе и сонный город поливал мою спину светом, но впереди меня ждала одна чернота. Кусая яблоко, краснобокое, хрусткое на морозе, я шел по утоптанной тропке и думал. Теперь, когда в сарае жилец, придется его кормить, мыть, одевать, лечить, если заболеет. Это расходы, может быть, небольшие, но учитывать их придется. Помимо расходов, это трата сил и времени. И тайна. Тайна, которую надо очень хорошо хранить, иначе я не только потеряю Хасса, но и сам окажусь в местах не столь отдаленных.
На