Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алина пошла за ней и вскоре увидела Ваньку, лохматого, в криво застегнутой куртке. На плечах у него кто-то сидел.
– Все в порядке! – крикнул Ванька. – Это мы шапку с дерева достаем.
– Ага! – хохотнула сверху Кира. – Робингудничаем, Ал-Борисна, страху ноль!
– Верните Киру на землю, – вскипела Борисовна, – немедленно, Жук! А если уроните? Ведь голову разобьет!
Ванька нехотя присел, и Кира, смешно кособочась, слезла с его шеи.
– Вот вы, Алла Борисовна, запрещаете, а шапочка моя тю-тю, на дереве погибнет, – горько вздохнул Ванька. Потом оживился, завилял как игривый щенок:
– Слушайте! А есть у вас что подкинуть? Я б ее бах, шапочку, и все дела!
Борисовна застонала, вынула из сумки совок:
– Держите. Только умоляю, подкидывайте скорее. День был длинный, я устала, хочу прилечь. А мне еще Алину провожать.
– Да вы идите, Ал-Борисна, – заспешила Кира, – мы ее сами проводим, делов-то. Папаху отстрелим, и домой.
– А это я вам завтра занесу. – Ванька прицелился и швырнул совок в рыхлую кашу веток.
Борисовна ушла, пожав Алине руку, и вместе с ней ушло неохватное чувство защищенности. Словно зонт, под которым Алина пряталась от дождя, сломался, вывернув спицы. Кира, откричав: «Куда кидаешь, эй, мазила», увела ее в сторону.
– Ты как с Борисовной срослась, подруга? И зачем тебя провожать?
– Долго говорить, – Алина клюнула Киру в щеку, – давай не сейчас.
– Давай, – легко согласилась Кира, – но, я просекаю, ты школу-то закосила. Кивни, если так, амиго.
Алина, смеясь, кивнула.
– Тогда я злой полицейский. – Кира ткнула ей в ребра два пальца. – Кто твой подельник, детка, с кем загуляла?
– Я не скажу!
– Карцер, неделя. Это Ситько? Хотя… Ситько-то учился, как бобик.
– Вот именно… Кстати, как он сегодня?
– По-прежнему фингален. И все же, Бонни, кто твой новый Клайд?
– Йе-е-е! – заорал Ванька. – Я снайпер, Кирка, снайпер! – И заскакал на одной ноге, размахивая шапкой.
Допрос оборвался, чему Алина была очень рада. Да, Кира – друг, лучший друг, но знать про Зяблика ей, увы, нельзя.
Пока они шли к дому, Ванька шумно хвалился меткостью. Совок, который он нес как кинжал, вычерчивал сложные линии. Кира, румяная, с хитро гнутыми губами, поддакивала Ваньке и то и дело касалась его руки. Во двор повернули с песней, слишком громкой для сонного вечера. Алина ждала. Глядела по сторонам и думала: «Где ты, Зяблик? Ты же не мог меня потерять».
Когда горланящие Кира с Ванькой отправились восвояси, Алина еще раз осмотрела двор, сникла и вошла в пахнущий хлоркой подъезд.
На ручке двери, перевязанный бечевкой, висел бумажный бантик. Такими играют котята – целятся, крутятся, хвать, а бантик уже убежал. Алина сняла его с ручки и думала бросить в мусорный бак. Но лампочка плюнула на бумагу, и буквы, пляшущие как Дойлевы человечки, слабо мигнули зеленым. Охнув, Алина сняла бечевку и раскрутила бант.
Так-так. Сбежала. Не ожидал. Неужто кладбище – не для тебя? Окей, нуар убавим. Добавим страсти и винных пятен. И кстати, про «зачем». Ты славная, и мне с тобой не скучно. Лелей свои кости и помни:
я, как и страх, всегда рядом
Твой З.
Выше по лестничной клетке, через пролет, кто-то чуть слышно фыркнул. Зяблик?! Сделала шаг, другой, сдвинула с уха шапку.
– Кто т-м т-пчется? – крикнули сверху, глотая гласные. – Лезь сь-да, треть-м будь-шь!
Потом громко дзынькнуло, покатилось, и тот же голос ниточно взвыл:
– Да едрить ть-бя, Колян!
Не слушая, что будет дальше, Алина пырнула дверь ключом.
В коридоре на табуретке, вынутой из кухни, сидела мама. Прямо посреди коридора, даже не прислонясь к стене. Сидела криво, на полсиденья, крутила сотовый, так, будто мылила руки, и молча смотрела куда-то в счетчик. Алина, спустив с плеча рюкзак, молчала тоже. Скворчало радио, икали, как наплакавшийся ребенок, часы. И пахло печеной картошкой, шафранной, теплой, с крупинками соли на кожуре.
– Мам… ты чего?
– Я жду свою дочь, у которой болит живот.
– Он больше не болит.
– Не знаю, что с тобой происходит, – мама так и смотрела мимо, – но раньше ты мне не врала.
Алина виновато хлюпнула носом и спрятала в рукав письмо. На всякий случай, чтобы не врать еще раз. Подошла к маме, как была, одетая, обняла ее. Но та не шевельнулась.
– Не вешайся. Ты тяжелая.
«Ты тяжелая, – говорила она и не брала Алину на руки. – Я знаю, детка, ты устала, но ты тяжелая…» А мимо несли легких детей – розовых, сонных, с пальцами в мокрых ртах.
– Мам, обними меня, – Алина присела на корточки, – тяжелую обними.
– Прости, но я не хочу.
Радио тонко пропикало девять. Соседи включили вечерние новости, и дом наполнился тихими свежими голосами.
– Мам…
– Я понимаю, – выкрикнула она, – шуры-муры важнее матери!
– Какие шуры-муры?
– А то непонятно, с кем ты шлялась!
– Я шлялась с Аллой Борисовной, – ровно сказала Алина, – а Игорь, если ты о нем, бросил меня еще вчера.
– Бросил? – Голос мамы стал рыхлым как пляжный песок. – Не удержала, значит… Все в игрушки играешь, женщины в тебе нет!
– А в тебе?
– Что? – Она наконец посмотрела Алине в глаза.
– Ты ведь тоже не удержала – папу. Может, мы обе с тобой… бракованные?
За стенкой переключили канал. «Карусель, карусель – это радость для нас», – запели сплюснутые голоса. С кухни потянуло горелым.
– Картошка. – Мама встала, одернула мятый халат. – Пошоркаться хоть не успели? Такой брак, увы, не поправишь.
Чьи-то ручки, гадкие, склизкие сжали Алинино горло – до хрипа, до тошноты. Она нырнула под табуретку, ничком, и зарыдала почти вслух. Вот так. Теперь все они, даже мама, будут тыкать ей в нос грязные тряпки. Давай задыхайся, не жалко, ведь ты не такая, как мы. А ей-то просто хотелось немного радости. Хотелось поверить, что тощая плакса с лягушкиным ртом тоже кому-то нужна.
Алина отбросила табуретку, и та, кувырнувшись через себя, врезалась в дверь туалета. Не слышать грохота мама не могла, однако из кухни не вышла. И правда, зачем выходить к испорченной, пошорканной дочери. Пусть валяется в коридоре, нюхает пыль и делает чертовы выводы. Мама-мама, ну как же тебе не врать? Такой тебе, которая ничего не слышит? Ты слышишь вообще что-нибудь?! Быть может, папа, плохой, неудачный папа вот так же лежал на полу, пока ты гремела кастрюлями? И ждал, что ты выйдешь к нему, и плакал от одиночества…
Кастрюли и правда гремели, озлобленно, глухо, словно мама сражалась