Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она пыталась делать вид, что принимает все это за милыешутки, заставляла себя взглядывать на него, улыбаться, а я, будто и не слышаничего, раскладывал пасьянс «Наполеон». Он же пошел однажды еще дальше, –вдруг молвил, кивнув в мою сторону:
– Вот этот молодой человек тоже, верно, мечтает: мол, помретв некий срок папенька, и будут у него куры не клевать золота! А куры-то ивпрямь не будут клевать, потому что клевать будет нечего. У папеньки,разумеется, кое-что есть, – например, именьице в тысячу десятин черноземув Самарской губернии, – только навряд оно сынку достанется, не очень-то онпапеньку своей любовью жалует, и, насколько понимаю, выйдет из него мот первойстепени…
Был этот последний разговор вечером под Петров день, –очень мне памятный. Утром того дня отец уехал в собор, из собора – на завтрак кимениннику-губернатору. Он и без того никогда не завтракал в будни дома, такчто и в тот день мы завтракали втроем, и под конец завтрака Лиля, когда подаливместо ее любимых хворостиков вишневый кисель, стала пронзительно кричать наГурия, стуча кулачками по столу, сошвырнула на пол тарелку, затрясла головой,захлебнулась от злых рыданий. Мы кое-как дотащили ее в ее комнату, – онабрыкалась, кусала нам руки, – умолили ее успокоиться, наобещали жестоконаказать повара, и она стихла наконец и заснула. Сколько трепетной нежностибыло для нас даже в одном этом – в совместных усилиях тащить ее, то и делокасаясь рук друг друга! На дворе шумел дождь, в темнеющих комнатах сверкалаиногда молния и содрогались стекла от грома.
– Это на нее так гроза подействовала, – радостносказала она шепотом, когда мы вышли в коридор, и вдруг насторожилась: – О,где-то пожар!
Мы пробежали в столовую, распахнули окно – мимо нас, вдольбульвара, с грохотом неслась пожарная команда. На тополи лился быстрыйливень, – гроза уже прошла, точно он потушил ее, – в грохоте длинныхнесущихся дрог с медными касками стоящих на них пожарных, со шлангами илестницами, в звоне поддужных колокольцев над гривами черных битюгов, с трескомподков мчавших галопом эти дроги по булыжной мостовой, нежно, бесовски-игриво,предостерегающе пел рожок горниста… Потом часто, часто забил набат наколокольне Ивана Воина на Лавах… Мы рядом, близко друг к другу, стояли у окна,в которое свежо пахло водой и городской мокрой пылью, и, казалось, толькосмотрели и слушали с пристальным волнением. Потом мелькнули последние дроги скаким-то громадным красным баком на них, сердце у меня забилось сильнее, лобстянуло – я взял ее безжизненно висевшую вдоль бедра руку, умоляюще глядя ей вщеку, и она стала бледнеть, приоткрыла губы, подняла вздохом грудь и тоже какбы умоляюще повернула ко мне светлые, полные слез глаза, а я охватил ее плечо ивпервые в жизни сомлел в нежном холоде девичьих губ… Не было после того ниединого дня без наших ежечасных, будто бы случайных встреч то в гостиной, то взале, то в коридоре, даже в кабинете отца, приезжавшего домой только квечеру, – этих коротких встреч и отчаянно долгих, ненасытных и уженестерпимых в своей неразрешимости поцелуев. И отец, что-то чуя, опять пересталвыходить к вечернему чаю в столовую, стал опять молчалив и угрюм. Но мы уже необращали на него внимания, и она стала спокойнее и серьезнее за обедами.
В начале июля Лиля заболела, объевшись малиной, лежала,медленно поправляясь, в своей комнате и все рисовала цветными карандашами набольших листах бумаги, пришпиленных к доске, какие-то сказочные города, а онапоневоле не отходила от ее кровати, сидела и вышивала себе малороссийскуюрубашечку, – отойти было нельзя: Лиля поминутно что-нибудь требовала. А япогибал в пустом, тихом доме от непрестанного, мучительного желания видеть,целовать и прижимать к себе ее, сидел в кабинете отца, что попало беря из егобиблиотечных шкапов и силясь читать. Так сидел я и в тот раз, уже передвечером. И вот вдруг послышались ее легкие и быстрые шаги. Я бросил книгу ивскочил:
– Что, заснула?
Она махнула рукой:
– Ах, нет! Ты не знаешь – она может по двое суток не спать,и ей все ничего, как всем сумасшедшим! Прогнала меня искать у отца какие-тожелтые и оранжевые карандаши…
И, заплакав, подошла и уронила мне на грудь голову:
– Боже мой, когда же это кончится! Скажи же наконец ему, чтоты любишь меня, что все равно ничто в мире не разлучит нас!
И, подняв мокрое от слез лицо, порывисто обняла меня,задохнулась в поцелуе. Я прижал ее всю к себе, потянул к дивану, – мог лия что-нибудь соображать, помнить в ту минуту? Но на пороге кабинета ужеслышалось легкое покашливание: я взглянул через ее плечо – отец стоял и гляделна нас. Потом повернулся и, горбясь, удалился.
К обеду никто из нас не вышел. Вечером ко мне постучалсяГурий: «Папаша просят вас пожаловать к ним». Я вошел в кабинет. Он сидел вкресле перед письменным столом и, не оборачиваясь, стал говорить:
– Завтра ты на все лето уедешь в мою самарскую деревню.Осенью ступай в Москву или Петербург искать себе службу. Если осмелишьсяослушаться, навеки лишу тебя наследства. Но мало того: завтра же попрошугубернатора немедленно выслать тебя в деревню по этапу. Теперь ступай и большена глаза мне не показывайся. Деньги на проезд и некоторые карманные получишьзавтра утром через человека. К осени напишу в деревенскую контору мою, дабытебе выдали некоторую сумму на первое прожитие в столицах. Видеть ее до отъезданикак не надейся. Все, любезный мой. Иди.
В ту же ночь я уехал в Ярославскую губернию, в деревню кодному из моих лицейских товарищей, прожил у него до осени. Осенью, попротекции его отца, поступил в Петербург в министерство иностранных дел инаписал отцу, что навсегда отказываюсь не только от его наследства, но и отвсякой помощи. Зимой узнал, что он, оставив службу, тоже переехал в Петербург –«с прелестной молоденькой женой», как сказали мне. И, входя однажды вечером впартер в Мариинском театре за несколько минут до поднятия занавеса, вдругувидал и его и ее. Они сидели в ложе возле сцены, у самого барьера, на которомлежал маленький перламутровый бинокль. Он, во фраке, сутулясь, вороном,внимательно читал, прищурив один глаз, программу. Она, держась легко и стройнов высокой прическе белокурых волос, оживленно озиралась кругом – на теплый,сверкающий люстрами, мягко шумящий, наполняющийся партер, на вечерние платья,фраки и мундиры входящих в ложи. На шейке у нее темным огнем сверкал рубиновыйкрестик, тонкие, но уже округлившиеся руки были обнажены, род пеплума изпунцового бархата был схвачен на левом плече рубиновым аграфом…
18 мая 1944
Она вошла на маленькой станции между Марселем и Арлем,прошла по вагону, извиваясь всем своим цыганско-испанским телом, села у окна наодноместную скамью и, будто никого не видя, стала шелушить и грызть жареныефисташки, от времени до времени поднимая подол верхней черной юбки и запускаяруку в карман нижней, заношенной белой. Вагон, полный простым народом, состоялне из купе, разделен был только скамьями, и многие, сидевшие лицом к ней, то идело пристально смотрели на нее.