Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желая, чтобы величие страны и ее народа не зависело больше от «провиденциальных лидеров», историк Винок признает, что ему, человеку левой ориентации, импонировала независимая внешняя политика де Голля, позволявшая «гордиться тем, что мы французы». «Мы восхищались им потому, что его образ возвеличивал нас самих», и в этом смысле великий лидер явился «замещением великого народа». Подобно Виноку, немало представителей левых ощутили себя после кончины генерала «посмертными голлистами»[443]. Возвеличивание Франции явилось предпосылкой того, что получило название «голлистского синтеза» в политике, а сутью его была идея исторической преемственности.
В мировоззрении де Голля соединились «самые противоречивые элементы национальной традиции, притом, однако, сублимированные, гармонизированные, переплавленные в синтез, в котором разум и сердце принимают равное участие. В некотором роде он предался работе историка, важнейшее качество которого доброжелательность»[444], – отмечал Доменак. Историк Франсуа Бедарида уточнил, что занятия де Голля историей Франции, сам круг его чтения «соединяли преемственностью традицию и Революцию, не исключая ни один из эпизодов этой истории. Скорее, чем о синкретизме… следует говорить об экуменизме, который все принимает и все собирает, отдавая должное каждому персонажу и каждому времени»[445].
«У Франции только одна история», – говорил де Голль. Его возмущало противопоставление Старого порядка тому, что за этим последовало в 1789 г.; он отвергал ту антитезу, что сделалась для Третьей республики заучиваемой в школах азбучной истиной, равно как идеологическим постулатом для роялистов и ультранационалистов. Значительная часть французов считала его лучшим продолжателем революционных традиций[446]. Но вместе с последними де Голль высоко ценил монархическое прошлое страны: «Капетинги создали Францию. Они взяли ее, когда она была ограничена Иль-де-Франсом, и придали ей размеры нынешней Франции. Они вознесли ее в ряд первых стран мира, а Третья республика провалилась с этим… Не роялисты подорвали Республику в 1940 г., а республиканцы»[447].
От приближенных де Голль не скрывал монархических симпатий, но он прекрасно понимал, что в его время: «монархии не делают, от них отделываются». Республика для него была «инструментом», используемым Францией. При этом он хорошо чувствовал настроение нации: «Я не люблю Республику ради Республики. Но французы привязаны к ней, поэтому я всегда считал, что другого выбора нет». И на прямой вопрос Пейрефита, «не хотел ли он реставрации монархии через графа Парижского», потомка Орлеанской ветви французского королевского Дома, который выражал желание стать «дофином», де Голль отрезал: «Нет! Никогда! Ни через него, ни через кого! Ни во время войны, ни после возвращения к делам!»[448]
Полезность «дофина» он оценивал сквозь призму «интересов Франции»; и выходило, по де Голлю, что граф Парижский упустил свой шанс, не присоединившись к движению Сопротивления, как упустил исторический шанс из-за «упрямства» внук Карла Х граф Шамбор[449] в 1873 г., когда роялистское большинство Национального собрания готово было поддержать его. Де Голль признавал, что конституция президентской республики близка к монархии. «Однако это монархия выборная, – уточнял президент. – Она совсем другой природы, чем наследственная монархия Старого порядка. Она установила новую легитимность, ставшую соединительной нитью c легитимностью, нарушенной Революцией. Но эта легитимность опирается на народ»[450].
Еще более суровые упреки, чем роялистам, де Голль предъявлял католической Церкви. Ее клир в своем большинстве не был, по его мнению, ни галликанским, ни патриотическим. Он с горечью говорил Пейрефиту, что иерархов больше привлекал режим Виши: «Это та Франция, которая была им по сердцу». У него как мыслящего католика были основательные претензии и к папству: После Реформации Церковь «оцепенела в консервативной и даже… реакционной позиции. И в таком положении она оставалась в общем 400 лет… Она отказывалась принять современный мир. Нужно покончить с этим неприятием. Этого требует дух времени». С таких позиций де Голль высоко оценивал деятельность Иоанна ХXIII и, сознавая трудности, приветствовал начатое тем «великое дело l’aggiornamento»[451].
Де Голлю это чувство времени было присуще в высокой степени, что и позволяло ему, по словам Доменака, воспринимать антитезу «традиция – модерность» не как неизбежное противостояние, а как «напряжение, которое необходимо снять». Де Голль оказался наделенным «легитимностью, унаследованной не от королевской крови, а от духовной линии, в которой смешались все традиции и все культуры, создавшие Францию». Такой синтез, заключал философ, может иметь перспективы, поскольку современная эпоха «не страшится больше традиций и отвергает те непростительные разрывы, которые столь часто были кровоточащими ранами на теле модерности»[452].
Cыгравший свою роль «голлистский синтез» видится теперь достоянием истории. Прежнюю конфронтацию между наследниками республиканской и монархистской традициями заменяют внутренние разногласия республиканцев, в первую очередь по поводу интеграции мигрантского населения. В этих разногласиях ставится под вопрос господствовавшая со времен Революции и Третьей республики трактовка универсализма как унификации, культурной ассимиляции и административной централизации.
Общей тенденцией является движение от того, что получило название «унитарной концепции нации», к плюралистической интерпретации национальной идентичности. Национальное празднование в последние десятилетия ХХ в. трех ключевых дат французской истории (200-летия Революции, 1000-летия Капетингов и 1500-летия крещения Хлодвига), отношение к которым разделило в свое время религиозно-монархическую и революционно-республиканскую традиции и их носителей, явилось впечатляющим свидетельством происходящих сдвигов.
Три праздника символизировали выбор, который был предложен нации на основе единства многообразия. В публикации МИД говорилось, что Франция как «живое существо развивалось постепенно, вбирая многообразные воздействия, исходя из которых она формировала свою идентичность». В то же время Франция остается редким в мировой истории примером «государства-нации», в котором «три основных составляющих идентичности – территория, государство и народ – образуют единое целое»[453].
Бурно происходившие в начале ХХI в. дискуссии о национальной идентичности перешли в новое русло. Меняется, как замечает Пьер Нора, собственно национальное сознание: «Национальное чувство из утверждающего стало вопрошающим, из агрессивно-воинственного соревновательным, всецело выражающимся в культе промышленного прогресса и спортивных достижений. Из жертвенного, мрачного и оборонительного оно стало обращенным к наслаждениям, любопытствующим и, можно сказать, туристическим. Из воспитательного – ознакомительным и из коллективного – индивидуальным, и даже индивидуалистским… Воплощавшее силу гражданственности, теперь оно эмоциональное и даже сентиментальное. Оно было универсалистским – теперь оно становится партикуляристским. Подвергавшее физическим испытаниям, отныне оно символическое»[454].
«Требуется заново изобрести французскую идентичность», – утверждает Ситрон, имея в виду, что французская нация не является больше «гальской, однородной и обращенной в прошлое (passéiste), но плюралистической, смешанной (métissée) и открытой будущему»[455].
Сложности этого процесса нового определения национальной идентичности предстоит рассмотреть в специальной главе «Становление