Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…тошнило.
…но она же не беременная, нет, куда уж ей, старой кошелке…
…будто треснуло что-то, разорвалось. «А, это дверь открыли».
Она подняла тяжелые от боли, синие, набрякшие веки.
Перед ней, за стеклом, за точно таким же столом, за которым и она сидела, отражением, призраком сидел Степан.
Он сидел перед ней лысый, да, бритый, как всегда; смущенный, хмурый, сидел за этим толстым – или тонким? – нелепым, призрачным, ненастоящим стеклом, и так болела голова, что он ей только казался.
И поведет сейчас рукой в воздухе, прикоснется к стеклу – и Степан уйдет. Растает.
Мария подняла руку. Прислонила растопыренную пятерню к стеклу.
Настоящее… холодное.
– Как ты?
Голос потонул в неволе, в глухоте и слепоте.
«Слышит он меня или нет?! Слышит?!»
Странным, густым гулом отозвалось у нее в ушах:
– А ты как?
Она беспомощно озиралась, как заловленная в сеть зимняя белка.
– Я? Ничего.
– Дома как? Холодно?
– Мы буржуйку топим. Все нормально.
Парень в гимнастерке стоял у стены. Сторожил. Слушал.
А может быть, не слушал, о своем думал.
Мария сидела, выпрямившись. Стиснула руки: руки ее лежали на столе.
Руки Степана тоже лежали на столе. Будто отдельно от него. Бессильно. Как брошенные в сарае грабли.
Она вспомнила, как он тонул в Суре в полынье. Как она вытаскивала его из ледяной воды – за конец шали.
За кончик… за самый кончик, хвостик…
Жизни… любви…
– Степушка…
Говорить было нечего. Незачем было говорить.
«За что тебя?» – тоже бесполезно было спрашивать.
Она уже знала. Она знала: за все хорошее.
Она вынула из сумки еду. Положила на стол.
– Я тут… принесла кое-что вкусненькое. Тебе… потом… передадут.
Он облизнул губы, и Мария следила за кончиком его языка. Как он вел сначала по верхней, потом, сделав кольцо, по нижней губе. Розовый. Столько раз целованный. Веселый.
Веселый… молодой…
«Он молодой, молодой, а я старуха. Вот он сидит в тюрьме. И отсидит. И выйдет. И Петьку если за хулиганство посадят – он тоже отсидит… и выйдет. А я? Я – выйду из тюрьмы? Из своей тюрьмы…»
– Машка…
Она улыбнулась, он тоже, и в мертвенном свете пыльной лампы дико, весело блеснули его молодые зубы.
Парень в гимнастерке отскочил, как ужаленный, от стены.
Его чуть не пришибло дверью.
В комнату, где они говорили по микрофону через стекло, вошла женщина.
С детьми.
Один ребенок сидел у нее на руке, обнимал ее за шею. Другой, тоже мальчик, постарше, держался за ее другую руку.
Третья, девочка, держалась за руку мальчика.
Мария видела, как медленно, медленно и тоскливо, скорбно, поворачивается, плывет за стеклом голая голова Степана. И мысль мелькнула: гладко бритый, значит, здесь, в тюрьме, бритву дают… не боятся… что себе вены разрежет… или что надзирателя порежет…
В открытую дверь что-то глухое, лающее крикнули.
Парень в гимнастерке обалдело воззрился на мать с детьми. Тоже взлаял грубо:
– Жена?! А эта кто же тогда?!
Засмеялся: заржал. За открытой дверью тоже заржали. Оборвали смех.
Мария встала из-за стола.
Она стояла и смотрела на жену Степана.
Жена Степана и его дети смотрели на нее.
– А ты, оказывается, старая и толстая, – радостно и тихо сказала жена Степана.
Мария думала: надо выйти отсюда, выйти скорей.
Она медленно двинулась к двери.
Жена Степана заслоняла дверь спиной. Крепко мальчика за руку держала.
Молодая, красивая, тонкая, с большой грудью, со светлыми, крашеными, модно стрижеными волосами.
И дети тоже были красивые, румянощекие, здоровые, такие маленькие богатыри. Особенно красивая была девочка.
Девочка, закинув головенку, изучала внимательными светлыми, хрустальными глазенками Марию. Молчала.
Все они молчали.
Жена Степана сделала шаг вперед.
Мария боком, как краб, продвинулась к двери. Еще на шаг. Еще на шажок. Попятилась.
Жена Степана брезгливо, не сводя с нее иглисто-инистых, красиво подкрашенных глаз, отодвинулась, давая ей пройти в открытую дверь.
В пустоту.
Жратва, что Мария принесла для Степана, мертво осталась лежать на столе.
8
Ель, дай схвачу тебя за лапу…
Ель, подружка, дружечка моя…
Сесть на корточки. Снег, чистый, мятный, из сугроба в горсть прихватить, губы в холод погрузить.
Сейчас Федя обнимет ее. И она все забудет.
Сейчас все-все забудется. Отодвинется.
У нее в сумке с собой бутылка водки. Плохой? Хорошей? Дешевой. Значит, плохой.
Водка плохой не бывает, ты же знаешь.
А еще у нее с собой в сумке – краски.
Это – передача для Федора: ведь он тоже, бедный, в тюрьме.
Мы все в тюрьме!
Нет, врешь. Мы все на рынке.
Мы все на рынке, на продажном, голом, наглом, зимнем, хвойном, дымном, рваном, снежном рынке. И нас продают. И мы продаем. И умираем за прилавком. И распинают нас, рубят нас рубщики мяса. На куски. На страшные, алые, кровавые куски. И кости из плоти торчат.
И души наши продают. А почем ваша душа, тетка?!.. а, недорого… взвесьте, пожалста… заверните…
Не глянцевая?! Не лакированная?! Не сладенькая?! Не глазированная?! Фу ты… преснятина… беднятина…
А ну, налетай, торопись, как Федька подвыпивши, орет, покупай живо-пись! Кто купит такую голь, нищету?! Никакого соблазна. Соблазн – он вон, на обложках блестящих, как жемчужные ногти, журналов. Как сочные, в несмываемой красной, малиновой, багровой помаде, пышные, оттопыренные губы – девок, шалав, светских львиц. Чем платите за богатую жизнь, львицы?! А собой, конечно, чем же еще платить.
Не дорогая ли плата?!
Да, вот это, вот это и есть настоящая, дорогая, хорошая рыночная расплата. Золотая монета. Шуршащие бумажки. В руках хрустят.
И под топором равнодушного, с бычьей шеей, рубщика – хрясь, хрусь – кости хрустят.
Мои кости. Твои кости, Фединька. Твои, Петька.
Мелет, перемалывает нас время.