Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А она ему – помешала. На дороге встретилась.
– Иди, Петруша, – кивнула Мария и поставила сумки на снег, – иди, я сама дотащу…
Петр кивнул. Криво улыбнулся. Потрогал себя за щеку.
«Может, и правда там у него что-то болит? Ведь крепко расквасили лицо-то… Может, косточка какая не зажила… трещина… воспаление…»
– Ну да. Пойду я. Дела.
Она смотрела ему в спину, как он идет, переваливаясь с ноги на ногу, худой, широкоплечий, быстро идет, разваливая ноги в берцах тяжелыми утюгами по снегу, и снег зачеркивает белым его спину в черном пальто, замазывает, закрашивает…
Мария еще стояла, когда Петр внезапно обернулся.
И пошел – через снег, ветер – обратно к матери.
Все внутри нее рухнуло в пустоту, как камень с обрыва.
«Что?! Что он забыл… Он – ко мне… идет опять, вернулся…»
Кипятком, кипятком обдавало изнутри.
– Петичка! – Мария подалась вперед, прижала руку в перчатке к губам. – Петюша…
– Ма, ты это… Не волнуйся. – Он уже подошел, дышал быстро, хрипло. – Ма, я вот что тебе хочу сказать. Никогда не волнуйся за меня. Никогда. Слышишь?!
Она слышала и не слышала.
Она глядела на него слепо сквозь метель, снег белыми бабочками садился на ее ресницы, на брови.
Петр взял ее за руку. Стащил у нее с руки перчатку. Помял, потискал ее руку. Поднес к губам и – не как сын, мальчик, а как взрослый мужчина, вроде как возлюбленный ее – по-взрослому – поцеловал руку, потом повернул ладонью к губам и ладонь поцеловал.
– Петя, я все хочу тебя спросить, Петя. – Сердце стало биться часто, серебряным молоточком в старинных часах с маятником. Были у старика Матвеева в квартире такие часы; сгорели на пожаре. Матвеев говорил – их в Гусиноозерске, в Забайкалье, еще до революции делал часовых дел мастер, его друг. Тик-тик. Тук-тук. – Ты только ответь…
Он все еще держал в горячих руках ее голую руку.
Голову опустил, не глядел на мать.
Сердце тикало.
Постукивали мертвые, серебряные костяшки мгновений.
– Чем ты занимаешься, Петя? Ты ведь не учишься. И не работаешь нигде. А тебе уже – сколько лет? Ну нет, я не хочу тебя обидеть… Только скажи мне. Скажи. Чем ты занимаешься? Кто твои друзья? Чем занимается Степан? Я тупая. Я ведь не знаю, что там у вас. – Мария говорила быстро, потому что понимала: сейчас, вот сейчас он бросит ее руку, повернется и опять уйдет в снег. И никогда ей ничего не скажет. – Но я догадываюсь. А может, я неправа! Скажи мне – ты! Сам скажи!
Петр не поднимал голову.
Рука в руке.
И крепко сжаты.
И Мария – сама уже сжимает его руку, сама.
А он вот-вот вырвет руку. Вот. Сейчас.
– Мама… – выдохнул. – Мама, ну ты что…
И вдруг – зверино, настороженно – вскинул голову.
И ощупывал глазами жесткими ее уже размягченное, как тесто, уже готовое к близким женским слезам, чуть оплывшее к подбородку, такое родное лицо.
– Мама! Тебе охота жить так, как ты живешь?
Мариины пальцы разжались. Она выпустила руку Петра.
– Как… я живу?..
– Ну да. Да. Как ты живешь сейчас. Это, по-твоему, жизнь?
Бабочки снега жадно летели, бились, насмерть разбивались о горящую лампу лица.
– Отвечай, мама!
Теперь она опустила голову. Поглядела на сумки под ногами, на снегу.
– Нет, – сказала Мария честно и мрачно.
– Вот и я тоже так думаю. И Степан – так думает. И еще много, много народа в стране – так думает. Если бы мы так не думали, знаешь, что бы с нами со всеми было?
– Что?..
Голос матери истаял седой снежной бабочкой. Разбился.
– Сдохли бы мы все на хер, мама. Просто-напросто сдохли. А так – мы еще живем. И еще будем жить. И еще – свое возьмем. Слышишь, мама! Возьмем.
Мария все ниже, ниже опускала голову.
Петр опять потрогал себя пальцами за щеку. Подергал углом рта. Скривился.
– Вот этим мы и занимаемся, мама. Чтобы – не сдохнуть. Чтобы – жить. Потому что не прозябать, не гибнуть, не спиваться, не реветь на пепелищах, а – жить очень хочется, мама. Очень! Отнять нашу жизнь у тех, кто у нас ее взял. И присвоил. И мы ее отнимем. Вернем! Ты поняла? Поняла?
Он говорил тихо и внятно. Как учитель в школе.
Он учил ее. Он втолковывал ей урок.
Урок, который она никогда, никогда не…
– Спасибо. Да. Я поняла, – сказала Мария тихо.
Ветер заглушил ее слова.
Она нагнулась и подняла со снега сумки.
7
– Скажите, я могу увидеть Степана Татарина?
– А вы кто ему?
Мария не думала ни мгновенья, чтоб ответить.
– Жена.
– А-а. Жена. Это серьезно. А что у вас в руках?
– Сумка.
– Что в сумке?
Марии с вызовом хотелось сказать: пистолет.
«Вот бы настоящий пистолет из сумки – вынуть. И – прицелиться. Господи, о чем я?!»
– Продукты. Передача.
– Дайте сюда.
Парень в зеленой гимнастерке протянул руку, не вставая со стула и не глядя на Марию. Она покопалась в сумке и протянула парню сверток.
Парень аккуратно развернул целлофан и промасленную бумагу, разложил на столе: батон копченой колбасы, кусок сыра, нарезанный тонко хлеб, пачку печенья, блок сигарет.
– Вы что думаете, у нас тут не кормят? – спросил парень и поцарапал ногтем сыр по красному, как кровь, воску, огнем горящему из-под слюдяного целлофана.
– Нет, почему же… Просто это – от меня…
Парень вздохнул.
– У вас в сумке больше ничего нет?
Мария тоже вздохнула. Раскрыла сумку. Чуть не вывернула ее наизнанку.
– Хорошо. – Парень встал из-за стола. Лягнул ногой стул. – Берите передачу. Идемте.
Они долго, долго шли узким, как ущелье, бесконечным, душным коридором. Потом парень резко, коротко стукнул в дверь, и она открылась.
Вошли. Перед Марией замаячил стул, стол, и странный, будто зеркальный блеск на миг ослепил, потек по плывущим зрачкам. Стекло? Нет, не зеркало… Будто целлофан натянули… Или это слезы, и она уже плачет, слабачка?
– Сидите здесь, ждите, – пусто, холодно изронил парень – и вышел.
Она сидела терпеливо, молча. Отрешилась от себя.
…забыла, для чего она тут, зачем…
…очень, очень болела голова.