Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она ощутила, как ей обожгло руки, щеки, шею, внутри что-то оборвалось. Она тогда придумала сотни возможных объяснений его поступку. Но это… он что, сделал это ради нее? Ей стало противно – куда противнее, чем смотреть на его лицо. Ей и так было стыдно за свою цветущую красоту и счастливую, черт возьми, жизнь, а теперь поднялась и новая волна злости, обманутой женской злости. Столько лет прошло, а оказывается все это время в ней тлело это презрение к нему, эта боль, куда более сильная даже, чем горечь утраты, которую она испытала, когда умер Вельд. Может быть, потому что в смерти мужа было и некоторое облегчение, а в предательстве Давида – только унижение. И теперь, как оказалось, беспомощность.
– Мы были близкими друзьями, говоришь? Да уж, близкими. Настолько, что ты не стеснялся лгать мне о своей любви, не признался в извращении!
– И что бы ты сделала, если бы признался? – Кротко спросил он, подбирая незаметные ей крошки со своих форменных брюк. – Сдала меня? Скрывала бы? На кой черт тебе нужна была эта правда, если она заставила бы тебя делать такой выбор? Ты мне можешь, конечно, не верить, но я пытался тебя защитить, как мог, – как же равнодушно звучал его голос. Ада поняла – эти годы выжгли в нем все. Все эмоции, всю правду, весь пыл. Ничего не осталось, кроме этой пустой оболочки, да насмешек. Давид умер. И его смерть давала возможность этому искалеченному существу признаваться в самых чистых и самых постыдных своих поступках совершенно свободно. Он не собирался ей лгать – зачем ему? – и он был прав. Ада раздраженно закурила. Ей нечего было ему возразить, и некуда было от него уйти. Хочешь – не хочешь, а придется сидеть здесь до утра. Слишком страшны оказались для нее улицы по ночам. Но как же все-таки бесило это чисто мужское, оскорбительное стремление защищать, спасать, даже когда она не нуждалась в защите, не хотела быть спасенной. И было еще что-то, что совсем не нужно было говорить, что было глупо – здесь, сейчас, после десяти лет, после ужаса его жизни и сияющего блеска ее успеха, после замужества и вдовства, после того, как она снова смогла влюбиться, снова смогла почувствовать, что у нее есть будущее – и увидела, что у Давида его нет. Но сколько лет она мучилась, сколько перенесла просто из-за того, что он тогда выбрал ее – и давняя обида облеклась в слова, бессмысленные обвинения. Давно канувшая в лету глупая принцесса отчитывает своего мертвого жениха, что может быть смешнее, что может быть нелепее, но нужно же получить ответ на вопрос, нужно же узнать, и женское, обидчивое, в ней вскинулось.
– Почему ты так со мной поступил? – Он молчал, опустив голову, и пока не угасла первая вспышка, она подкинула веток в костер своей злости, вспоминая все то, за что она его винила. – Давид, я же тебе верила! А ты меня использовал, гнусно и подло. Ты же мог выбрать любую, ну любую женщину! Какого черта ты решил изгадить именно мою жизнь – ведь я верила! Я знаю, многие так делали, женились для отвода глаз, их потом все равно обнаруживали, ты не один такой, но какого черта, если я была тебе так дорога, как ты говоришь? Почему ты решил поиздеваться надо мной? Я ведь только из-за тебя выскочила замуж, не разбирая за кого, и мой муж умер. Ты знаешь, что мои роли все жалкие повторения одного и того же, что я была одинока несчастна, каждый день несчастна, что так и отважилась родить ребенка – все думала, а вдруг он будет как ты? Вдруг я сделаю что-то не так, ведь есть же во мне какой-то изъян, раз ты выбрал меня? Что я уже почти забыла, что значит влюбляться и верить? Что в каждом мужчине я годами видела только презрение к тому, что я женщина? Почему я, Давид? Почему?
Вопрошала будто не его, а саму судьбу, и судьба молчала, криво улыбаясь с его искореженного лица. Потом он все же ответил, закурив снова, не оправдываясь. Что ему, року, судьбе, искалеченному ангелу до ее упреков?
– Я любил тебя, Ада. И не смотри на меня так – любил. Да, не хотел как женщину, но я не виноват, что я вообще не хочу женщин. Не думай, что я не пытался вылечиться, я искал выход всю свою жизнь, особенно, когда был подростком. Но у меня ничего не получалось ни с одной девушкой. И все они были такими… одинаковыми. А потом появилась ты, ты казалась такой особенной, ты давала мне шанс. Ты была для меня той единственной, с кем я мог бы прожить всю жизнь. И не моя вина, что ничего не вышло.
– Всю жизнь? – Она вдруг представила на мгновение такую жизнь и заледенела. В реальности у нее был хотя бы Вельд и его пьяная похоть, был Дима, были такие же как Дима, бесчисленные повторения посредственности, отличающиеся только именем и цветом глаз, но они хотя бы находили ее привлекательной. А что у нее было бы с ее прекрасным принцем? Года, десятилетия презрения к себе, презрения тем более сильного, что она не знала бы причины его равнодушия. – А как ты собирался провести первую брачную ночь? Напоить меня и отправиться блудить со своими дружками? А как ты планировал родить со мной детей? Твою мать, Давид, на что ты думал меня обречь, урод несчастный?!
Растерянность мелькнула на его лице, словно он никогда не думал об этом под таким углом, но даже этого чувства было для него слишком много теперь. Она спрашивала, он отвечал, не испытывая ни малейшей нужды в этой исповеди. Его больше нет, Давида больше нет, нет, нет, кружилось у нее в голове, и бессмысленно добиваться от него раскаяния.
Он пожал плечами.
– Ада, я не виноват, что родился таким. Я должен был выживать. Ни один человек не подал бы мне руки, если бы знал правду. Что мне оставалось? Никто не жалел меня. Но мне нравилось думать, что ты пожалела бы, если бы узнала. Проверять я не собирался, мне было достаточно этой глупой мечты. А ты… Ну, ты бы мне изменяла. Как мужу своему.
Она резко развернулась и ударила его прежде, чем поняла, что делает.
– Заткнись, заткнись, заткнись! Я никогда не изменяла Вельду!
Пощечина вышла хлесткой, звонкой, но он словно и не почувствовал. Зато почувствовала она – струпики с его кожи щекотали ее ладонь. Какая шершавая кожа, какие тусклые у него глаза, как трудно с этим справиться. Он недоверчиво фыркнул, неудивленный ее выходкой, словно ожидал чего-то подобного.
– Вот за это ты мне всегда и нравилась. Ты сильная. Ты сумасшедшая кошка, Ада. Ты все то, чего никогда не было и не могло быть у меня. Ты ничего не боишься, – но она уже гладила его лицо, его искалеченное лицо, она уже обняла его, как поломанную, избитую куклу, и плача – сколько же можно плакать? – она уже говорила ему:
– Нет, нет, нет, я боюсь, до тошноты боюсь всего и вся, и самой себя и того, что мне приходится делать. И я стала слабая, ты даже не представляешь, какая я слабая, сильным был он, но даже он умер, – и она говорила о Вельде, впервые в жизни говорила о Вельде, а Давид слушал, склонив голову к плечу и принимая ее объятие и ее бесстрашие и ее исповедь так равнодушно. Она вдруг почувствовала – он не умер, он умирает. Он – смертельно раненное животное, которое приползло в свою нору, забилось, и ждет, когда кончится мука, смотрит вперед без страха, без сожалений, даже не торопит смерть, прошла пора, когда торопил. Просто ждет. И ему можно рассказать обо всем, и ничто его не тронет, ничего он не осудит, ничему не удивится. И потому она рассказала, как рассказывала в детстве свои секреты кукле, и чувствовала, что его смерть освободит ее от памяти куда лучше, чем тысячи криков в тысячах театров.