Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В украинской филологии времен застоя для большинства представителей старших поколений при обращении к собственным истокам сработал сценарий до смерти испуганного Мукаржовского[1457], а не «архивариуса» Харджиева. Роману Якобсону разрешали после 1956 года приезжать в СССР, в частности в Эстонию к Лотману, по многу раз. Ни о чем подобном в отношении Чижевского (его хотя бы разрешалось упоминать) или Шевелева (которому каждый раз могли бы напомнить поведение в Харькове при немцах) и думать было невозможно. Никакой «третьей волны» эмиграции времен застоя – бытовой или академической – в украинском случае тоже не было. Самоубийство немолодого Григория Майфета в Сибири, отказ печатать прозу и критические труды вернувшегося из лагерей Бориса Антоненко-Давидовича (в отместку за связь с диссидентами) – он ярко дебютировал еще в 1920‐е в круге Хвылевого и Пидмогильного – стали наглядными признаками блокировки «нежелательной» памяти[1458]. Мир украинского литературоведческого модернизма 1920‐х открылся поздним наследникам только в новых идеологических условиях перестройки, когда по-иному стали писать об украинской литературе такие разные авторы, как С. Павлычко, Т. Гундорова, В. Брюховецкий, Л. Ушкалов и их соратники[1459].
Уже с рубежа 1970‐х и 1980‐х, как отметил Михаил Наенко, исподволь начинается отход от самых одиозных официальных понятий (вместе с осознанием масштаба потерь 1930‐х и нотами покаяния)[1460], хотя поминание интернационализма или необходимости «отпора буржуазно-националистическим фальсификаторам» по-прежнему ритуально повторяются из статьи в статью. Ряд исследователей (вроде Леонида Новиченко) старшего поколения, лично причастных и к оттепельным открытиям, и к партийной «подморозке», успели в новых условиях поучаствовать, говоря языком тех лет, в ликвидации «белых пятен» украинской литературной истории. Конец 1980‐х на совсем ином историческом витке как будто сделал реальностью многие идеи украинского «Расстрелянного Возрождения» 1920‐х. Такой прыжок в прошлое еще 20–30 лет назад казался совершенно нереальным по причинам и политическим и интеллектуальным.
Отложенность нового «ренессанса» предопределила главную его особенность: он не был уже «красным», и вдохновители его охотнее апеллировали к идеям и образам XIX века, а не коммунистическим идеалам 1920‐х, подобно тому, как в Москве тогда же за пару-тройку лет Столыпин оказался важнее и насущней Бухарина. Этот же отрефлексированный или прямо-грубоватый пафос возвращения к истокам, минуя шестидесятническую ностальгию по коммунистическим миражам 1920‐х, был характерен для многих версий освобождения от «советской империи». Такой идейный поворот конца ХХ века закрыл вход в мир идей и поступков 1920‐х не менее надежно, чем сусловская цензура.
На рубеже 1980‐х и 1990‐х вместо былого а-формалистского скепсиса Чижевского В. Брюховецкий и С. Павлычко задумывают в завязавшемся контакте с учеными зарубежной украинской диаспоры проект возвращения большого национального теоретико-литературного нарратива (так и не вышедшая коллективная работа «Развитие теоретических концепций украинского литературоведения») с опорой на достижения новейших европейских и западных течений и, главное, на свою исследовательскую традицию[1461].
Здесь имя Потебни и общеевропейский поворот внимания от структурализма к рецептивной эстетике с конца 1970‐х задним числом придали теоретическим поискам в «официальном» украинском литературоведении последней трети ХХ века в общем не присущий этим поискам размах и масштаб. Хотя работы таких заслуженных исследователей, как Григорий Сивоконь или Виталий Дончик (или их коллег), еще в советские времена и более свободно в 1990‐е[1462] действительно реализовывали – неизбежно в сильно переиначенном виде – некоторые установки Белецкого, Шамрая или даже Зерова, все-таки теория литературы по-украински в XXI веке существует скорее в переводном варианте – прежде всего с польского, чем с английского или немецкого языков, пусть с налетом «французской теории». Внимания к деталям, оттенкам и «устарелым» принципам, «философемам» и идеологемам 1920‐х это, кажется, не слишком прибавляет. Так или иначе, на место отложенного и переформатированного «возрождения» по праву приходит внимательная историко-идейная реконструкция или археология (уже не по Петрову и Фуко, а скорее по Бурдье, Гумбрехту и Мартину Джею).
4
Потебня и Петров – первый и последний герои нашей книги – в чем-то схожи, рифмуются рисунком судьбы: в биографии каждого был взлет надежд на общий культурно-национальный порыв, время интенсивного творчества и последующая долгая жизнь в условиях спада, жестких цензурных рамок и преимущественно позитивистской «экстенсивной» работы. Между этими историями жизни помещается история сдвига – развития научного метода (формализма) и политической революции в их противоречивом сопряжении.
В качестве возможного ответа на вопрос «А существовал ли действительно украинский формализм?» можно сказать следующее: формальный метод был одним из главных общетеоретических, а не только историко-литературных подходов (наряду с социологическим), который продуктивно развивался в украинской культуре в 1920‐е годы. В этом смысле украинский формализм как общее течение существовал, но без складывания особой и более-менее единой украинской формальной школы. При этом проведенный нами анализ показывает, что украинский формализм развивался под несомненным и весьма значительным влиянием универсальных теоретических открытий русской формальной школы.
Тем не менее это ни в коей мере не преуменьшает значения украинской «национальной версии» формализма. Здесь еще раз важно отметить, что в контексте раннесоветской идеологической ситуации в Украине формальный метод был ориентирован не на обновление литературоведения как такового, но подчинен принципиально другой и более масштабной задаче, которую не могли ставить в таком объеме российские опоязовцы времен НЭПа, – делу «модернизации» национальной культуры.
Среди ключевых особенностей развития формального метода в Украине следует назвать такие:
1) опора на психологическую эстетику и проблематику литературного восприятия (от идей Потебни до изучения «проблемы читателя») вместо акцента на специфику «сделанной вещи» – А. Белецкий и его круг, киевские «неоклассики» (П. Филипович, М. Драй-Хмара);
2) стремление к синтезу разных подходов (в т. ч. социологического, лингвистического) – Б. Якубский, А. Шамрай, Б. Навроцкий, М. Зеров, О. Полторацкий, Г. Майфет и др.;
3) внимание к эпохе романтизма или неоромантической эстетике в перспективе нациокультурного строительства – А. Белецкий, А. Шамрай, И. Айзеншток, «неоклассики»;
4) «фикционализация» и «беллетризация» метода – М. Йогансен, круг «Новой генерации»;
5) использование заимствованного «инодисциплинарного» инструментария и целых концепций (вроде психоанализа), вплоть до определенной эклектизации – О. Полторацкий, Ю. Меженко, З. Чучмарев;
6) наконец, попытки преодоления «одномерности» формализма в стадиальной или историко-эпохальной оптике уже после начала 1930‐х – В. Петров, Д. Чижевский, отчасти В. Державин.
Формализм в России и перетолкование его в Украине – вещи не одинаковые. Теория культурного трансфера способна пояснить многое в истории отношений русского формализма и украинского, но история последнего не сводится просто к рецепции идей ОПОЯЗа и Жирмунского с вариациями на заданные ими темы. Русский формализм как литературная теория, как мировоззрение находится в ряду