Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При всей абсолютной партийности Николая Шамоты, многолетнего преемника Белецкого на посту директора академического Института литературы им. Т. Г. Шевченко, именно при нем в Институте в первой половине 1960‐х начинали работать такие известные в будущем диссиденты, как Иван Светличный, Юрий Бадзьо, выдающийся поэт Василь Стус[1441]. Редактор тома поэзии Драй-Хмары (1969) Виктор Иванисенко, глава институтского отдела теории в 1962–1966 годах, за распространение самиздата и близость к инакомыслящим был в начале 1970‐х до времен перестройки отправлен редактором в «Украинскую советскую энциклопедию» и перестал печататься[1442]. Статьи и книги Иванисенко середины 1960‐х характерны стремлением рассматривать общеэстетические проблемы на материале как раз современной литературы и поэзии, в том числе сомнительной для идеологов, чем он весьма походил на ровесников в других республиках, например на Владимира Турбина из МГУ[1443].
Показательны судьбы связанных с диссидентами преследуемых киевских филологов Михайлины Коцюбинской (1931–2011) и Валерия Марченко (1947–1984), внука первого советского ректора Львовского университета, – наверняка упомянутое ранее гипотетическое собрание львовского академического актива открывать пришлось бы именно ему[1444]. Коцюбинская вместе с Иванисенко были составителями хрестоматии о слове и творческом труде украинских писателей; напечатанные до гонений конца 1960‐х ее работы явно дистанцированы от официальной риторики реализма – партийности – народности и нацелены на анализ художественных приемов и методов[1445]. В. Марченко до первого ареста в 1973 году глубоко занимался наследием Агатангела Крымского, Миколы Зерова, осевшего в Баку ученика Перетца Александра Багрия и азербайджанско-украинскими культурными связями; успел опубликовать ряд работ в подцензурной печати[1446]. Совсем молодые тогда Александр Парнис или Сергей Белоконь, тогда же в Киеве занимавшиеся историей футуризма, «неоклассиков» или запретной литературой прошлого, были обречены в Украине времен Шелеста или Щербицкого на существование вне признанных академических институций гуманитарного профиля – также из‐за околодиссидентских связей и «ненужных» интересов.
Селекция украинской филологии с послевоенных времен обусловила специфический крен: там могли быть свои замечательные специалисты по шевченковедению (Юрий Ивакин), компаративистике (Григорий Вервес), старинной литературе – как выжившие ученики Перетца (они работали в духе Д. Лихачева или скорее Николая Гудзия, как Александр Назаревский), украинскому стиховедению (Наталья Костенко[1447]), даже по современному западному модернизму (Дмитрий Затонский), но никакой оригинальной теоретической надстройки с оглядкой на межвоенную историю, никаких своих Лотманов или супругов Чудаковых, исследователей, похожих на Марию Ренату Майенову, Ежи Фарыно, Александра Флакера или Мирослава Червенку, в Украине до 1989 года так и не появилось. Структурализм и семиотика в советской Украине, кажется, не могли по совокупности разных условий, политико-идеологических в первую очередь, сложиться в выделенное направление[1448].
Интересно, что во Львове после 1946 года «ассимилировался» и до конца долгих дней осел (как глава университетской кафедры «зарубежников») московский литературовед Алексей Чичерин, участник кружковой филологической жизни 1920‐х, довольно традиционный исследователь стилистических особенностей русской литературы преимущественно XIX века[1449]. Чичерин по взглядам был, вероятно, близок к отмеченной вначале позиции Никиты Толстого применительно к идеям 1920‐х, при этом сам он был далек от чувства превосходства «старшего брата», нередко вел занятия по-украински, но память о Хвылевом, Антоныче или Зерове, даже традиция Белецкого так или иначе оставались для него чужими. Донецкая школа Михаила Гиршмана (с его идеей «целостного анализа» и ориентиром на Л. И. Тимофеева, а уже потом на Бахтина) также оставалась украинской, скорее географически, чем в плане сознания культурной преемственности и традиции.
Регионализм в рамках советской «дружбы народов» оборачивался для науки почти неизбежным провинциализмом. Если в Белоруссии республиканской литературной мыслью 1920‐х занимались Михаил Мушинский или Владимир Конон, а схожие работы выходили и по эстетике народов Закавказья[1450], то в УССР в начале 1970‐х даже недавняя многотомная «История украинской советской литературы» критиковалась за «нечеткость» и отсутствие должной идейной остроты. Сводный том «Истории украинской советской литературы» (1964/1965 – для русскоязычного варианта) или работы Арона Тростянецкого, а также Николая Пригодия, привлекавшие новый материал, в концептуальном плане повторяли общие места про «рост интернационализма», установки московских и ленинградских авторов (вроде С. И. Шешукова) и в последующие 15–20 лет превзойдены не были[1451].
Показательно раздвоение эстетического и политического в середине 1960‐х, времен расцвета структурализма, при апелляции к наследию 1920‐х: в Мюнхене Дмитрий Чижевский публикует в 1966‐м и 1971 году две работы о «реальных истоках» и исторической родословной формального метода[1452], а в Киеве осенью 1965-го, после первой волны арестов, молодой литературный критик Иван Дзюба создает и отправляет в ЦК КПУ известный в будущем трактат «Интернационализм или русификация». В этом труде Дзюба апеллировал к «ленинским нормам» и политике украинизации 1920‐х как образцу подлинно коммунистической политики[1453]. А Чижевский критикует книгу Владимира Эрлиха и моду на формализм, показывая укорененность формализма в русской критике 1910‐х, и обращает внимание на длинную барочную родословную ключевого формалистского понятия остранения, видя его истоки в фигуре «негативной аллегории». Но что общего между этими двумя полюсами?
Общим, вероятно, был сюжет отложенного признания: статьи Чижевского остались, по сути, не прочитаны (несмотря на публикацию в коллективном труде группы «Поэтика и герменевтика»); Дзюбу в начале 1970‐х после ареста заставляют публично отречься от своих взглядов, хотя резонанс его объявленных антисоветскими идей уже оказался весьма широк. Чижевский возвращается в Украину работами о национальной литературной и философской традиции, а не придирчивой критикой / углублением формализма или теорией культурных эпох конца 1940‐х. Дзюба на полтора десятилетия отходит от прямой политики и пишет именно о советском литературном интернационализме, об армянских писателях (сохраняя под маской «раскаявшегося националиста» вполне федералистские интересы устремления)[1454]. Интересный момент: наследие Белецкого (как идеи Потебни в имперско-национальном контексте) обнаруживает уже в 1970‐е годы свою характерную двойственность: к нему апеллируют и официозный Юрий Барабаш в Москве в споре с московско-тартуским структурализмом как очередным «ученым сальеризмом», и Иван Дзюба, ставший после 1991 года министром культуры и академиком НАН Украины[1455].
Узнав о смерти Белецкого летом 1961 года, Юлиан Оксман откликнулся в письме бывшему киевлянину Николаю Гудзию горьким замечанием, вспоминая недавнюю последнюю встречу с харьковским профессором и киевским академиком:
Он был уже тогда не то что очень больным, но до конца опустошенным человеком. Его, конечно, не могла не тяготить его роль – декоративного академика и патентованного глашатая газетных истин, которым пользовались на Украине только как ширмой. Никаким подлинным авторитетом (или весом?) он в тех кругах, которым подчинил свою жизнь, конечно, не пользовался, хорошо это понимал, но уж выйти из привычной колеи, обеспечивавшей ему «стол и дом» в необходимых ему бюджетных формах, не