Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далее мы видим, что Томашевский все-таки дает некоторое определение понятию литературы, определение, задуманное в духе строгого «формализма», но он не может его достаточно глубоко обосновать. В своих попытках это сделать он, в конце концов, подменяет «формализм» субъективным эстетизмом. «Литература есть самоценная фиксированная речь…», – говорит Томашевский (с. 4).
Действительно, это формальное определение, но, как и всякое чисто формальное определение, оно легко может стать бессодержательным, если его не развернуть. Но, раскрывая его, Томашевский не говорит однозначно, наоборот, неосознанно он местами доводит это определение до абсурда и, желая вложить в него конкретный смысл, исходит из субъективного эстетизма. К своему пониманию художественной литературы Томашевский приходит путем не совсем отчетливого разграничения[1482] языка художественной литературы и обычной разговорной речи. В то время как обыденная, живая речь – случайная, неустоявшаяся, расплывчатая, литературная речь – «фиксированная», – говорит Томашевский; вот почему литературное произведение, по Томашевскому, характеризуется двумя признаками: «1) независимостью от случайных бытовых условий произнесения; 2) закрепленной неизменностью текста» (с. 4).
Однако легко понять, что независимость от условий высказывания и «закрепленная неизменность текста» свойственны и лирической поэзии, и математическому трактату. С другой стороны, вышеприведенные два признака далеко не безусловны, не абсолютны. Литературное произведение совсем не обязательно зависит от условий своей жизни, как об этом говорит и сам Томашевский. Но тогда, исходя из этого аспекта, его нельзя противопоставить обыденной речи. Литературное произведение само по себе, как «закрепленный текст», является лишь суммой книжных знаков, которые имеют смысл только при определенных условиях: 1) знание данного языка, 2) относительно адекватная автору культура читателя, 3) соответствующее его настроение.
Если книгу будет читать малообразованный читатель или читатель, чье образование, мировоззрение, психология совсем или отчасти чужды автору, он ее либо совсем не поймет, либо поймет не так, как следует. С другой стороны, подобно тому, как не все люди и не всегда способны соответствующим образом воспринимать музыку (отсутствие музыкального слуха), не все люди и не всегда одинаково способны соответствующим образом воспринимать литературу. Чтение вслух как таковое тоже имеет большое значение, например в лирике, где эффект по большей части зависит от соответствующего восприятия самих звуков (см. об этом утверждение Sievers’a[1483] или Сабанеева «Музыка речи»[1484]). Кроме того, декларация текста имеет еще одно значение: восприятие книжного, графического языка возможно лишь на основании воспоминания, на основании опыта ассоциации соответствующих графических знаков с теми звуками, словами, предложениями, которые мы сами когда-то артикулировали.
В этом смысле графический язык является чем-то производным от звуковой формы, ее, так сказать, результатом. Ошибки в культуре речи объясняются, между прочим, и тем, что графический язык, упрощая нормальный ход процесса речи, мысли, уничтожает до определенной степени элементы чувства, которое когда-то ассоциировалось со звуками как таковыми. Отсюда и все эти попытки символизма и футуризма как-то восстановить выразительность художественного литературного языка, т. е. эмоциональной мозаичностью приблизить его к речи, к разговору.
Томашевский не отрицает этих трудностей, но как раз в данном месте он и говорит, что в поэтике можно не давать точных определений…
Чувствуя себя неуверенным, Томашевский указывает еще на одну черту художественной литературы – отсутствие определенной внешней цели. Интересно то, что тут Томашевский говорит не столько в духе Marty[1485], будто литературный язык не является Mitteilungsmittel [средством коммуникации], сколько в духе примитивного субъективного эстетизма: по его мнению, эффект «поэтичности» объясняется «интересом», который возбуждает в читателе литературное произведение[1486]. Можно ли теперь забывать о том, что «интерес» является всецело субъективным переживанием? Ведь даже математик, читая важный математический трактат, иногда испытывает очень сильный интерес. С другой стороны, малообразованный читатель пренебрегает настоящей художественной литературой и интересуется Натом Пинкертоном. Есть такое искусство, которое руководствуется «интересом читателя» исключительно, но это же искусство «кабаре»… Кроме того, с точки зрения логики, нельзя признать и определение самого понятия литературы у Томашевского, поскольку первые два признака в нем взяты из самой природы объекта, последний же исходит из природы субъекта.
В других местах Томашевский приводит аргументы, которые очень напоминают утверждения De-Saussure, Marty, Croce, Tobler’a[1487], но в своих несколько примитивных объяснениях он искажает их опять-таки в духе субъективного эстетизма. Например, Томашевский говорит, что художественная речь характеризуется «установкой на выражение», но потом объясняет, что эта установка основана на подборе соответствующих слов и оборотов языка, его, так сказать, «избирательности». Но разве научный язык не подбирает слова и обороты? Речь идет только о разнице принципов подбора, но не о нем самом. Томашевский допускает здесь очень характерную ошибку: этим аспектом он противопоставляет язык литературного произведения повседневной разговорной речи; но понятно, что от разговорной речи в этом смысле отличается и художественный язык, и научный, и в целом любой устоявшийся, сложившийся язык, на что указывает и современная французская и немецкая лингвистика.
Наверное, тут Томашевский опять имеет в виду «избирательность» языка художественной литературы, но эта особенность художественного языка является признаком определенной исторической эпохи, например искусство французского салона XVIII века. И здесь у Томашевского проявляются мотивы субъективного эстетизма.
В другом месте, говоря о тропах, Томашевский даже обращается к беспочвенному релятивизму, чтобы доказать, что троп является «приемом изменения основного значения слова», то есть приемом, разрушающим основное значение слова и дающим силу его второстепенным признакам. Томашевский говорит (с. 28–30), что слово в принципе всецело (курсив автора. – Г. Б., А. Д.) зависит от основного контекста. Оно настолько не имеет самостоятельного значения, что его даже можно заменить любым другим, и смысл фразы от этого не пострадает. Томашевский доказывает свою мысль посредством полуформальных слов; в качестве примера он приводит французский язык, где слово, действительно, имеет много значений, которые почти полностью зависят от того предложения, в котором мы это слово видим. Однако слово зависит от определенного контекста не абсолютно: 1) оно лишь приобретает в нем определенное значение, не теряя до конца своего обычного значения; 2) с этой точки зрения не все слова одинаковы, ибо одни слова обладают широким значением, другие – сравнительно узким, одни слова более самостоятельны, другие – менее. Если бы это было не так, то нельзя было бы создать даже того контекста, в котором слово приобретает определенное значение, так как, по Томашевскому, ни одно отдельно взятое слово не имеет конкретного значения. Томашевский, наверное, совсем не