Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом уже в рамках сталинской модели приоритетам и традициям русской культуры – как прежде, «государствообразующей» – первенство оставлялось скорее де-факто, чем де-юре. В этой новой украинской реальности не было места не только памяти о расстрелянных творцах и ученых: из героев нашей книги республику покинули, боясь преследований, Меженко, Шамрай, Айзеншток и Гозенпуд. Из Белоруссии в Москву, а затем в итоге в Казань уехал навсегда Вознесенский (а Замотин остался и погиб наряду с активистами «Узвышша»)[1427]. Но сама Украина за двадцатилетие – с середины 1930‐х до середины 1950‐х (учитывая широко отмеченное в 1954 году 300-летие Переяславской рады как акта «воссоединения Украины с Россией») – радикально поменялась не только под воздействием войны широких социально-политических кампаний, но и в смысле перемены и расширения границ страны.
2
Историк украинской науки сегодня вполне может гипотетически представить себе какое-нибудь ученое собрание во Львовском университете осени 1940 года (под портретом Сталина), где в одном зале под председательством проректора, сподвижника Грушевского, наконец занявшего место декана факультета филологии, академика ВУАН, дипломатичного и осторожного Кирилла Студинского могли заседать деятель «Молодой Музы», будущий декан факультета иностранных языков Михаил Рудницкий[1428], недавно подготовивший польскую антологию переводов русских формалистов Давид Хопенштадт[1429], а также вышедший из опалы, награжденный орденом Трудового Красного Знамени и теперь периодически наезжающий во Львов из Киева востоковед Агатангел Крымский с его новым местным учеником Омеляном Прицаком[1430], и командированные из Харькова и Киева коллеги – лингвист Юрий Шевелев, археолог Виктор Петров. Роман Ингарден, один из главных творцов феноменологической эстетики, хотя и жил тогда во Львове, но университетских мероприятий при новой власти старался избегать и даже гордился потом, что ни одной статьи «для Советов» не написал[1431]. Темой заседания вполне мог стать доклад (в этом же году появилась и напечатанная в Харькове установочная статья) Александра Белецкого, ставшего недавно академиком АН УССР, о проблеме неслучайной и… непартийной – о перспективах синтеза в литературоведении[1432]. Доказывать социологическую или даже сугубо классово-марксистскую направленность своих занятий XVII веком или творчеством Тычины, как несколько лет тому назад, украинским ученым было уже не нужно. Форма заняла место в неявном, но искомом и желанном синтезе.
Год и место потенциального «последнего перекрестка» формалистского измерения украинского нацмодернизма выбрано не случайно. Завершающим аккордом украинской политической истории первых десятилетий ХХ века стала осень 1939 года, когда Западная Украина вошла в состав УССР; сопровождалась она и определенными идеологическими подвижками. Соединение двух частей страны довершило начатое в период революции 1917–1920 годов (так и не состоявшееся единение УНР и ЗУНР) хотя бы территориально. На первом этапе, оттесняя прежде доминирующую там польскую интеллигенцию, советские власти в некоторых случаях шли навстречу оставшимся на свободе «старым профессорам»[1433].
Впрочем, ни о какой реабилитации формальных штудий говорить не приходится. Знатоки «литературного мастерства» будут востребованы, но их физическое существование отнюдь не гарантировано. Летом 1941 года, сразу после начала войны, будут арестованы и погибнут Студинский и Крымский, с немцами уйдут через несколько лет в Европу Петров (чтобы вернуться в СССР в 1949 году) и Шевелев. Прицак три десятилетия спустя станет создателем и руководителем Гарвардского украинского института, в немецком концлагере закончит свои дни Хопенштадт, а Белецкий доживет и до разоблачения «культа личности» на посту директора Института литературы в Киеве. Подобно Эйхенбауму, далеко ушедшему от науки Шкловскому или скорее в стиле увенчанных академическими лаврами Виноградова и Жирмунского в Москве и Ленинграде, Белецкий после середины 1950‐х будет стараться удержать некоторые теоретические завоевания 1920‐х, но о полном возврате к временам нэповского плюрализма, конечно, не могло быть и речи[1434]. Неслучайно в первые послевоенные годы Шевелев при создании МУРа («Украинского художественного движения»)[1435] будет так горячо и резко полемизировать с другим беглым харьковчанином – Владимиром Державиным, отрицая возможность повторения «неоклассики», вхождения в ту же благодетельную воду.
И все же остается вопрос: что позволило этим завоеваниям состояться? И если споры о природе украинского формализма вполне обоснованы, отчего про специфически украинский структурализм говорить все же не приходится?
3
Почему же Атлантида советского нацмодернизма – в случае украинского формализма – оказалась затопленной и покинутой ее обитателями? Про репрессии 1930‐х годов и прямое идеологическое давление с проработками, не исчезавшими до середины – конца 1950‐х, забывать, конечно, нельзя. И тогда, и позже за повышенный интерес к бывшим «неоклассикам», модернистам или даже народникам легко можно было получить ярлык последователя националистических и эмигрантских трактовок «нашего наследия»[1436]. И в советской России времен оттепели и застоя формализм оставался течением скорее ритуально осуждаемым, но все же авторов его (Тынянова и Эйхенбаума) переиздавали и изучали, а в Украине о формалистических штудиях 1920‐х заговорили лишь с конца 1980‐х, через тридцать лет после уголовной реабилитации их создателей, а за серьезные исследования взялись, пожалуй, только в XXI веке. Такая задержка оказалось фактором очень серьезным. Ретроспективного феномена вроде «Тыняновских чтений» или мемориальной составляющей Тартуской школы в Украине 1960–1980‐х так и не сложилось; гораздо важнее было восстановить и сохранить память о собственно литературных, а не филологических явлениях.
Со второй половины 1950‐х, как и в 1920‐е, украинская литература и критика оказались художественным способом постановки, осмысления национальных проблем и вопросов. И внимание партии и официальных инстанций относилось, в первую очередь, к молодой поэзии (Иван Драч, Микола Винграновский, Дмитрий Павлычко[1437], Лина Костенко), которую далеко не сразу удалось ввести в приемлемые рамки – ругательные ярлыки «формализма» активно использовались высшими аппаратчиками от идеологии в последние хрущевские годы[1438]. Но и разрешенная работа над наследием канонизированных Тычины, Бажана или Рыльского, реабилитированного Зерова[1439] шла в более жестких, чем в иных республиках СССР, условиях.
Дозированное обращение к литературному прошлому советской Украины в подцензурной литературе не могло привести в доперестроечную эпоху к утверждению «гамбургского счета» памяти о 1920‐х (не считая искусствоведения с его интересом к наследию «бойчукистов» и уничтоженного авангарда)[1440]. Гамбургский счет неизбежно вел к диаспорной запрещенной литературе и