Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сломался ли он, как Мукаржовский в Чехии[1382], или пытался «уйти от бабушки», по выражению Шкловского? И умозрительные аналогии (как если бы Петр Богатырев не просто переводил «Швейка», а еще писал романы в духе В. Сирина или Гайто Газданова да исторические новеллы, как Алданов) тоже останутся условными. Как бы ни было соблазнительно сравнивать идеи Петрова с «большими» западными именами (Фуко и его эпистемы – на фоне теории эпох), пожалуй, важнее та острота и категоричность, с которой обычно весьма уклончивый Петров постулировал эпохальную связь самых общих идейных высказываний с бытовыми и эстетическими переживаниями их авторов и реципиентов. В «Историософских этюдах» Бэра утверждалось, в отличие от Шпенглера и с опорой на идеи Д. Чижевского, секулярное и рационально толкуемое, а не мистически схватываемое единство «мифологемы» и «философемы», опосредованное своей эпохой, будь то эпоха Плотина или Вийона, барокко или Гоббса, романтиков или Эйнштейна:
И теперь, в наши дни, в суровых испытаниях революций и руинах двух мировых войн, ставших тотальными, в опустошениях бомбардировок и опытах государственных переворотов, в экстремальном уничтожениях миллионов, в плановом регламентировании голода, разграниченного пространства и перемещенных масс, сознаем мы, что тезис о перемене эпох – никакая не абстракция мистика или доктринера, но наглядная истина, всецело воплощенная в нашей современности. ‹…› Над всем господствует эпоха. Функция человека меняется от эпохи к эпохе. В смене времен теряет весомость постоянство личности. Ни у одного из нас нет собственной биографии, ибо биография каждого принадлежит оттенкам эпох, резко отличающихся одна от другой. ‹…› Смену времен воспринимают как личную трагедию – ее осознают на примере собственной судьбы. Трагедия последних поколений состоит в том, что они живут обрывками мировоззрений прежних эпох, в то время как принадлежат они новой, иной, которую еще не представляют[1383].
Эта новая, наступающая эпоха виделась Петрову, как и в 1920‐е годы, в некоей связке с архаикой. И позднее исследовательский путь вывел его от Перетца и изучения заговоров, вместе с указанной линией Потебни, Марра и Чижевского, к таким положениям о смерти как родовом акте, о смерти/пожирании/самовоспроизводстве рода, которые были близки к «эпическим установкам» не слишком известного тогда автора диссертации о Франсуа Рабле и готическом реализме. И быть может, наиболее подходящий ключ к этому казусу украинской гуманитаристики и металитературы (Д. Шеппард) 1920‐х годов и всего минувшего века дает толкование Н. Брагинской наследия Бахтина, который, по ее мнению, произвольно и блестяще поставил поэтику Вагинова и его петроградских единомышленников тех лет в центр, в основу строения мирового литературного процесса. «Омфалос» Бахтина-старшего и его одесских друзей и в самом деле растет из того же идейного корня начала 1910‐х, что и интересы киевских «неоклассиков». Расширенное толкование мениппеи и специфическая интерпретация эпоса и романа (романичности) смогла бросить достаточно убедительный вызов как оказавшемуся недолговечным структурализму, так и марксистско-гегелевской версии художественного прогресса.
Можно вспомнить и другой мощный импульс антропологического переоткрытия культуры после Первой мировой войны в британской и французской мысли, помимо Леви-Стросса[1384]. И если Петров/Домонтович/Бэр не снискал известности Мирча Элиаде – «соседнего» по времени и географии религиоведа, писателя и обладателя непростой политической биографии, а Д. Чижевский проиграл в гарвардской карьере и мировой славе Р. Якобсону, – без оценки вклада этих украинских творцов история европейской мысли и культуры последних столетий останется неполной; и этот дефицит знания и понимания будет, вероятно, чувствоваться в будущем все острее. И если можно в конце говорить об уроках: даже когда художественное познание переживаемой самоновейшей эпохи оказывается заблокировано, то ресурсы научного понимания многообразной дописьменной архаики с ее фольклорными «протуберанцами» в иные, близкие к нам времена бесконечны. Герой главы никогда об этом не забывал.
Но что же насчет анализа литературных форм, а не «идеологии рода»? Старый Шкловский шутил, говоря о признании своих ранних работ на Западе: «Я от бабушки ушел». Но сами его отношения с Якобсоном после 1956 года или новым поколением структуралистов показывают, как трудно или почти невозможно на самом деле перехитрить время – с интуитивно-целостным постижением переживаемой эпохи запросто можно попасть впросак. Те, кто усматривает у Петрова предвосхищение «эпистем» М. Фуко как автора «Слов и вещей», явно преувеличивают[1385]: у Петрова и Чижевского мы имеем дело скорее с сильно запоздавшей попыткой спасти и пояснить «на материале» украинской словесности немецкую науку о культуре образца 1913 года или времен Веймарской республики. Однако эта историософия с добавлением марровской семантической палеонтологии все-таки с довольно большим трудом переводилась на язык литературоведения и никак не могла превратиться в технику формалистически ориентированного «пристального чтения». Приходится заявленное целостное видение эпохи специфицировать применительно к конкретной «вещи», и тут постулированный гештальт рискует развалиться. Его приходится спасать разными способами – чаще эстетическими, переформулировать художественно. Эпохальное ви́дение часто держится на метафоре как своего рода ключе к частным событиям – недаром Тычина еще в сборнике «Плуг» (1920) задолго до Хвылевого или Чижевского перевел мотивы Белого или Есенина на язык прикладной историософии: «Прошел, как сон, / Волшебный час / И готик, и барокко; / Идет чугунный ренессанс, / Спокойно щуря око». Не случайно уже с 1920‐х и Тынянов (а потом Шкловский и Эйхенбаум) параллельно с серьезными научными штудиями превращает историю литературы в фикциональный жанр; к беллетризованным биографиям обращаются в Украине не только Петров (к таким его героям-писателям как Кулиш, Марко Вовчок добавится Ван Гог или Франциск Ассизский), но и автор «Новой генерации» Олекса Полторацкий[1386].
Примечательно, что уже в 1950‐е и начале 1970‐х годов сам единомышленник Петрова Чижевский понятием стилевых эпох пользовался куда более осторожно