Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И наконец, Шамрай завершает свою речь, пытаясь оправдать ложность своего выбора: формальный метод, по его мнению, оказался «иллюзорным» и не способным описать роль «каузального ряда» в развитии литературы. Как пример методологической «растерянности» Шамрай приводит свое исследование «Харьковская школа романтиков», при этом отмечает, что в 1930/1931 академическом году он поставил своей целью «ликвидировать все идеалистические остатки в своих методологических концепциях и окончательно перейти на рельсы марксистского метода, обязуясь зачитывать на коллективных собраниях все свои работы»[1209].
Отметим отдельные принципиально важные пункты в выступлении Шамрая. Во-первых, Шамрай отмечает, что интерес к работам Потебни (и в каком-то смысле «реанимирование» его идей) шли параллельно с интересом к исследованиям теоретиков формального метода. Во-вторых, в 1920‐е годы формальный и социологический методы были двумя главными конкурирующими подходами к изучению литературы. В-третьих, формализм был неотъемлемой частью украинского интеллектуального ландшафта 1920‐х годов. И наконец, кризис методологии Шамрая (с 1928 года) совпадает как с усилением внешнего давления на формальный метод, так и с внутренним кризисом ОПОЯЗа[1210].
Далее вкратце остановимся на отдельных выступлениях оппонентов. В целом следует сказать, что все они (Ст. Винниченко, А. Финкель, В. Бойко, Л. Чернец. М. Легавка, И. Айзеншток) нашли «самокритику» Шамрая недостаточно убедительной, поскольку он «не раскрыл и не осудил социально-классовой сути и функции своих прошлых методологических убеждений»[1211].
Ст. Винниченко, апеллируя к работе Шамрая «Украинская литература. Краткий обзор»[1212], делает вывод: «Автор хочет стать на надклассовую позицию, а в действительности тут имеем эклектизм. Смесь формализма Жирмунского, Эйхенбаума с социологизмом Сакулина – независимые ряды литературного развития»[1213].
В. Бойко строит свою аргументацию, исходя из статьи Шамрая «Формальный метод в литературе» 1926 года (см. главу «Борис Эйхенбаум в Украине»), в которой видит пик увлечения автора формализмом: «Когда он (Шамрай. – Г. Б., А. Д.) говорит, что пришел к марксистскому методу в силу внутренней необходимости, то это и есть то самое формалистское имманентное развитие»[1214].
Л. Чернец отмечает, что, к сожалению, Шамрай не осознал своих «формалистских концепций» и того, что за ними скрывается «идеалистическая суть». Чернец обращается к этапам творческой эволюции Шамрая, начиная с его первой статьи о Потебне. Здесь критик делает важное для нашего исследования замечание: «…украинский формализм отличается от русского еще и тем, что с формалистским исследованием совмещается заимствованная у Ефремова определенная национальная идея как стержень литературного процесса»[1215]. Чернец также утверждает, что ранний этап формирования Шамрая (до 1926 года) характеризуется «чертами форсоцовства с некоторыми специфически украинскими особенностями»[1216]. Эти «особенности» Чернец усматривает в национальной идее и проблеме национального сознания, представленных в работе Шамрая «Украинская литература. Краткий обзор».
Последующий этап научной карьеры исследователя критик характеризует как «формальный», а самокритичное выступление Шамрая (как и его работы 1928–1930‐х годов) кажутся Чернецу обманом, поэтому он заключает:
Говорить о переломе тов. Шамрая не приходится. ‹…› Позицию Шамрая сегодня нужно квалифицировать как позицию эпигона украинского формализма, потому что его социологизм чрезвычайно прозрачный, позиции идеалистически-буржуазного литературоведа вредные и враждебные[1217].
И наконец, выступление следующего участника дискуссии, М. Легавки, как бы поддерживает высказанную выше критику: «Формализм тов. Шамрая сочетается с другими буржуазными литературными теориями (здесь и фактология, описательность, субъективный социологизм и проч.). В частности, его формализм идет в сторону формалистов-эклектиков типа Жирмунского»[1218].
Таким образом, перед нами типичный сюжет интеллектуальной эволюции советских 1920‐х, характерный для многих представителей гуманитарного знания. Он начинается с попыток уйти от традиций дореволюционного литературоведения, которое характеризовалось биографизмом, публицистичностью и для которого было свойственно использование литературы в качестве материала для создания философских и жизнестроительных концепций. Собственно, и сам русский формализм начался с этого пункта – сначала недовольства, а потом и разрыва с предшествующей традицией. Одним из источников вдохновения для новых литературоведческих школ стали труды дореволюционных лингвистов, фольклористов и некоторых филологов, которые привлекали своей научностью по сравнению с «эпигонским» литературоведческим мейнстримом того времени. Именно поэтому отправной точкой для интеллектуальной биографии Шамрая, в которой он публично кается, становятся труды самого Потебни, а не его последователей, вроде Лезина или Харциева.
Однако страсть к обновлению литературоведения – знания о литературе вообще – заставляла многих исследователей двигаться дальше в поисках истинной революционной теории. Не удивительно, что в качестве таковой был избран русский формализм, который совмещал в себе не только научный радикализм, но и иной, неакадемический подход к научному быту, способу ведения дискуссий, не говоря уже о том, что русские формалисты так или иначе склонялись на сторону новой действительности. Последнее обстоятельство в начале 1920‐х, несмотря на критику Троцкого, прибавляло русскому формализму политического веса, что было весьма важно уже в ранние советские годы.
Иными словами, революция в литературной теории соответствовала революции в политике; поэтому некоторые украинские литературоведы, в частности Шамрай, оказались под влиянием русского формализма. Однако это не было простым заимствованием. Сами обстоятельства, бытование новой филологической науки в советской Украине, национальная политика внутри СССР, политика коренизации – все это привело к тому, что украинские филологи и критики, пытавшиеся сформировать новое знание о словесности в условиях авангардного строительства местной культуры, обратились в качестве поиска материала для собственных исследований к своей же национальной литературе.
Вследствие этого во второй половине 1920‐х годов и особенно на рубеже 1920–1930‐х годов многие видные украинские литературоведы и литературные критики, испытавшие влияние русского формализма и развивавшие его идеи на собственном материале, оказались под двойным ударом.
Во-первых, в отличие от предыдущего десятилетия, принадлежность к русскому формализму (и любые связи с ним) оказалась в новых условиях уже не только идейно, но порой и политически неблагонадежной. Сам русский формализм во второй половине 1920‐х пребывал в состоянии теоретического кризиса, однако уничтожили его не внутренние противоречия и не этот кризис, а целенаправленная государственная политика, «расчищающая» академическое и культурное поле в процессе установления полного идеологического контроля. Все попытки примирить, перемешать, слить вместе формализм и марксизм (ЛЕФ, «форсоцы», «Новая генерация»), пусть отчасти и удачные, были разрушены новой волной «культурной революции». Сначала были закрыты и запрещены все институции и возможности для публикации формалистских работ в метрополии – Москве и особенно Ленинграде[1219], чуть позже тот же процесс начался в Украине. Кампания «самокритики» харьковских литературоведов – первый шаг в этом трагическом процессе.
Во-вторых, оказавшись под идеологическим прессом и политическим