Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внутри авантекста самого романа суицидально предрасположенный Вронский наследует Анне из уже знакомого нам черновика глав трагической развязки[758]. Вновь перед нами диффузия двух темпоральных пластов — времени в самом произведении и времени его создания: позднейшее место романа, как оно уже оформилось в ранней (в данном случае — Дожурнальной цельной 1874 года) редакции, по ходу дальнейшей переработки этой самой редакции влияет на место предшествующее. Если в ОТ попытка Вронского застрелиться предвосхищает своим подчеркнутым драматизмом самоубийство Анны, то в генезисе романа — позволю себе выразиться фигуративно — творимый герой вдохновляется примером творимой же героини. Подобно Анне накануне самоубийства, с ее холодным, пронизывающим светом ясности, обманчиво сменяющим туманный «рой мыслей»[759], когда она пребывает в замешательстве на грани ступора, Вронский испытывает резкий переход от путаницы в голове к напряженной самопроизвольной работе мозга.
Генетическая связь двух сцен, обратная хронологии действия, отразилась не только в метафорике электричества (свет Анны, напомню, однажды прямо назван электрическим), но и в мотиве бессознательного. Выражение «Волны моря бессознательного», которое установилось, как продемонстрировано выше в цитате, после перебора нескольких вариантов, а на позднейшей стадии движения к ОТ снова подверглось правке[760], может, по контрасту с устаревшим тропом гальванизма, показаться предугадывающим фрейдистский психоанализ. Действительно, в середине 1870‐х прилагательное «бессознательное» еще нечасто употреблялось в субстантивированной форме и в столь обыденном сегодня значении автономного от рефлексии и когниции функционирования сознания; не было это словоупотребление свойственно и вокабулярию Толстого. Так, в «Войне и мире» лексема «бессознательный» многократно используется при рассмотрении проблемы стихийных людских деяний или проявлений воли, но все это — прилагательные или наречия, обозначающие свойства процесса или образ действия[761].
Субстантивация слова «бессознательное» в авантексте АК, возможно, является единичным казусом, hapax legomenon в корпусе созданных на тот момент толстовских текстов, но едва ли она была случайной обмолвкой. Ее происхождение, а с тем вместе и значимость с большой степенью вероятности устанавливается из переписки автора АК с тем же корреспондентом, кому было поведано об эволюции разбираемой сцены с Вронским. В декабре 1874 года, то есть за год с небольшим до финального витка работы над кульминационными главами Части 4, Толстой поделился со Страховым благоприятным отзывом о прочитанном им дебютном опусе многообещающего молодого философа[762]. То была напечатанная всего парой месяцев ранее магистерская диссертация В. С. Соловьева «Кризис западной философии. Против позитивистов», посвященная в значительной мере разбору «Философии бессознательного» Эдуарда фон Гартмана, и сам предмет, возможно, интересовал Толстого не меньше, чем выводы из критического анализа его.
Труд Гартмана, вышедший первым изданием на немецком в 1868 году и затем часто переиздававшийся, претендовал на развитие прозрений Шопенгауэра о мировой воле, под впечатлением которых Толстой, как известно, еще находился в то время, когда задумывал и начинал писать АК. Трактат предлагал понимать бессознательное как абсолютный принцип бытия, лежащий в основе всей совокупности актов шопенгауэрианской воли. Новизна взгляда и отчасти причина широкой популярности книги в разных странах заключались в том, что Гартман весьма оригинальным манером пытался интегрировать с идеалистической метафизикой не что иное как материалистическое естественнонаучное знание, в частности новейшие результаты в изучении психики и физиологии. Так, он полагал непременным условием наличия сознания «мозговые вибрации, более обще — материальное движение». Именно «Философия бессознательного» сообщила существительному das Unbewusste и его эквивалентам в других языках чеканность термина. При этом, однако, гартмановская дефиниция феномена оставалась по преимуществу философской и не приближалась к будущему психоанализу с его интересом к иррациональному внутри личности. Напротив, бессознательное представало у Гартмана внеличностной, надындивидуальной детерминирующей сущностью, проявления которой в жизни человека уподобляют того получателю «дара богов» (отнюдь не обязательно благого)[763]. Иными словами, бессознательное в этой теории связывалось не с подсознанием, а, так сказать, с над-сознанием, и можно попробовать вообразить, не нашел ли бы Гартман, доведись ему прочитать ранний черновик развязки АК, нечто родственное своей концепции в толстовском эксплицитном описании того, как нефизический (но обусловленный — материалистически? — кинетикой, движением коляски) пронзительный свет одновременно дарует Анне неповторимый ментальный опыт и завлекает ее в смерть.
В первой половине 1870‐х «Философия бессознательного» получила достаточную известность в России. Неполный перевод трактата на русский язык, выполненный по второму немецкому изданию, вышел в Москве двумя выпусками как раз в 1873–1875 годах[764]. Хотя бы в общих чертах Толстой представлял себе доктрину Гартмана еще до знакомства с исследованием Соловьева[765]. Как уже указано выше в главе 2, в датированном февралем 1874 года отдельном конспекте мыслей Толстого о философии и религии фраза «Гартман и Шопенгауер прав»[766] (имена сцеплены в двуединый объект ссылки, но показательно, что теоретик бессознательного назван прежде знаменитого основателя школы) замыкает постулат о самоубийстве человека, лишенного религиозной веры, из‐за разочарования в мире и обществе, — тема, которую именно тогда, в начале 1874-го, автор изобретательно развил в описании холодного озарения отчаявшейся Анны. Показательно, что и в восприятии А. А. Фета, с кем — как и со Страховым — Толстой в те годы часто обсуждал шопенгауэрианскую проблематику, философия Гартмана связывалась прежде всего с мировоззренческим пессимизмом такого рода. В статье «Наша интеллигенция», над которой Фет работал в 1878 году, материалистам, видящим только «явления внешнего мира», противополагался — как иная крайность — «целый исторический ряд школ, доходящих до полнейшего отрицания внешнего мира <…> и доведших, например в Гартмане, до надежды на всеобщее самоубийство человеческого рода!»[767].
«Кризис западной философии» Соловьева — опус недлинный, но емкий — Толстой с живым интересом прочитал в те самые недели, когда приостановившаяся было работа над АК решительно активизировалась в связи с началом печатания романа в «Русском вестнике»[768]; а спустя еще полгода он воспользовался возможностью встретиться и побеседовать с не разочаровавшим его пока мыслителем, о чем вскоре писал Страхову: «[З]накомство <…> очень расшевелило во мне философские дрожжи и много утвердило и уяснило мне мои самые нужные для остатка жизни и смерти мысли <…>»[769]. Соловьев, не принимая теории Гартмана целокупно, тем не менее рассматривал ее как симптоматичную реакцию на позитивистские крайности западной философии. Для него это был заслуживающий внимания антитезис постгегельянскому позитивизму и эмпиризму, и такой взгляд импонировал Толстому. Примечательно, что, подчеркивая стремление Гартмана «дать воле ее действительное значение», то есть наделить предметным,