Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тюрьме был очень четкий график: нас поднимали в шесть часов утра, отбой был в одиннадцать. С шести утра до одиннадцати вечера состояние «товсь». Это значит, ты пойдешь сначала на оправку — помыться, потом поесть, потом сиди, жди своей участи, потом обедать, потом жди участи, потом ужин, а в одиннадцать отбой. И самое «веселое» время для следователей и для нас, наверно, начиналось ближе к часам отбоя, потому что спать можно было только с одиннадцати, значит, вызывали до этого времени, а отпускали часа в три ночи. Значит, ты придешь с допроса, поспишь, если заснешь, а в шесть тебя снова поднимут — режим есть режим. Меня три раза переводили из камеры в камеру — не знаю почему. В камерах было по 10–12 человек. Днем можно было только сидеть на кровати, не прислоняясь к стенке. А если ты возьмешь подушку и положишь ее между собой и стенкой, а надзиратель это заметит, можно было в карцер угодить. Так что сидеть можно было только в положении «смирно-товсь». Лежать — ни в коем случае. Следователь вел допросы очень въедливо, очень настойчиво, иногда с каким-то двойным смыслом, но ничего очень грубого не было, кроме единственного раза. Меня вызвали на допрос ночью, после отбоя. Там было два следователя, и они устроили, наверное, состязание по знанию русского матерного языка. Я такого мата не слышала никогда нигде и, наверное, не услышу. Не трехэтажный, а семиэтажный. А я такая ошарашенная, наверное. Не били, нет, ругались очень сильно. И один другому говорит: «Вот ты тут ругаешься, весь из себя вышел, а она, смотри, сидит, и ей хоть бы что, даже не обижается». Ну, я же дура, точно. Я внутренне встала в позу, не успев этого заметить, и говорю: «Ну что вы, ведь обижаться можно только на тех людей, которых уважаешь». Ну не дура? Дура. И тут же, не заходя к себе в камеру, я спустилась на лифте в подвал, где были одноместные карцеры. Мне дали двадцать пять суток карцера, как это они написали, «за безобразное поведение во время допроса». Карцер — это квадратный метр, в котором стоит бак с крышкой. Это, значит, на твои нужды бак. Раз в день его нужно выносить. Спать можно только сидя — дадут тебе на ночь картонку или дощечку, 50 на 50 сантиметров: можно сесть и ножки под себя поджать. И так поспать. Днем ее забирают, а пол цементный. Окна нет. Кормят только один раз в день — четыреста граммов хлеба. И крысы. Я очень боюсь мышей и крыс, а там из дыры каждый вечер вылезала крыса. Она вылезет, а визжать нельзя, будешь визжать — тебе еще хуже сделают. И я с ней делилась хлебом, чтобы она уходила от меня. Крыса брала кусочек, юркала в норку, и все на этом кончалось. Меня выпустили на день раньше — через двадцать четыре дня. Помню, какая радость была — не светлая, но радость, что отмучилась, потому что тяжело было сидеть и дышать в этом глубоком подвале на Лубянке. В тюрьме я заработала астму. Приступы удушья начались на нервной почве где-то через полмесяца после ареста, когда я уже поняла, что мышеловка захлопнулась.
У меня был молодой человек, с которым мы собирались пожениться, Станислав. Мы встречались года полтора. Я познакомила его с мамой. У нас были очень теплые, хорошие отношения. А когда меня арестовали, он через следователя передал, что со мной все порывает, что мы больше незнакомы. Когда ты ни с того ни с сего загремела в тюрьму, и тебя там жарят-парят на сковородке, и вдруг тебе человек, которого ты любила, заявляет такое… У меня было шоковое состояние. Но теперь я понимаю, что он тоже боялся. Тоже боялся загреметь, тем более что он работал в Министерстве иностранных дел. Тогда все боялись. Когда кого-то арестовывали, все вокруг боялись, что зацепят и их тоже.
Следствие длилось почти год. Они старались что-то еще найти.
С Лубянки вообще никто быстро не уходил. Я сидела в трех камерах, и нигде не было, чтобы человек меньше четырех-пяти месяцев просидел. Наверное, у них такая метода была. Наконец однажды меня вызвали после отбоя, наверное, в час ночи. В кабинете был мой следователь и с ним двое других. Они сказали: «Ваше дело закончено, мы вам зачитаем решение Особого совещания[71]». Мне показалось, что весь воздух из груди вышел, когда я услышала «двадцать лет за измену родине». Я не понимала, какой родине я изменила, в чем была моя измена, почему двадцать лет. Я им сказала: «Я надеялась, что вы разберетесь». Мне ответили: «У вас так много всего — мы разобрались, и Особое совещание решило, что вам срок — двадцать лет исправительно-трудовых лагерей». Я подписала, что ознакомлена с приговором. Я была как человек-автомат, ничего не соображала, меня как будто по голове стукнули, и я все делала механически. Потом меня отвели в камеру. Там все спали, я не стала никого будить и пролежала до утра. Утром сказала, что у меня все в порядке и что скоро меня, наверное, увезут.
Через несколько дней меня на поезде повезли в Мордовию.
Вот тогда я поняла, что такое столыпинский вагон: там двери в купе закрываются и решетка вместо стекла. Нас было четыре человека в этом купе. С нами в вагоне ехало очень много людей, которые говорили не по-русски. Оказалось, это были литовцы. Нас высадили на станции Потьма, в Мордовии. Мы со своими котомками вышли из вагона, нас привели в какой-то барак, где был сплошной настил из нар, и мы, человек тридцать, лежали вповалку на этих нарах. Уголовницы украли у меня пальто и теплые сапожки. Это место называлось «пересылка» — оттуда заключенных развозили по лагерям. Вокруг было то ли двенадцать, то ли пятнадцать лагпунктов. Мордовия — республика лагерей. Там до сих пор они есть. Из Потьмы нас повезли на большой машине в Явас. Почти восемь лет это мой постоянный адрес был: почтовый ящик «Явас дробь 1385». Мне немного легче стало, потому что я поняла: это пункт назначения, и здесь мне придется пребывать. Я же не знала, сколько я просижу. Я думала, что я там и кончусь. У меня не было никаких далеко идущих планов, жила одним днем. Там были такие же люди, как я, — лучше, хуже, всякие-разные.
В Мордовии были только политические лагеря, там не было бытовых преступников. В нашем лагпункте находилось около трех тысяч женщин — это был женский лагерь особого режима. И когда правил нами «отец родной», у нас был очень тяжелый режим: мы работали по четырнадцать часов в сутки. Дали казенную одежду: платье, какие-то бахилы, косынку и телогрейку. На спине на телогрейке был номер «Г-747», на платье на правой коленке вытравлено хлоркой «Г-747», и на косынке черной краской — «Г-747». Так что я была все восемь лет не Зоя Ивановна и не Зоя, а Г-747. Лагерные конвоиры никого не называли по именам, только по номерам. Сложно к этому привыкнуть, но человек, когда не имеет другого выхода, со всем мирится. Куда денешься? Никуда не денешься. Так отвечай на Г-747. В бараке было двести человек. Двухъярусные нары, удобства на улице.
Еда была такая, которую можно есть, только если очень голоден. Как у нас шутили: «В супе крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой» — перловая или пшенная крупа, иногда попадались кусочки картошки, а в основном это была вода. Когда захочешь есть, то будешь есть и это. В лагере подъем в семь часов. До выхода на работу нас всех строили по бригадам и по баракам около проходной, делали проверку. По фамилиям не выкликали — по номерам. Когда поголовье посчитали, разводили на работу: кого — в пошивочный цех (там шили военные телогрейки цвета хаки), кого — на лесоповал, кого — на земляные работы. Сначала меня определили на лесоповал, но я, наверное, не справилась, и меня отправили в пошивочный цех. Я шить дома никогда не умела, но здесь строчила что-то, кажется, хлястики для телогреек. Одна операция, знаете. А потом меня перевели в бригаду раскройщиков: на столах раскладывали большое полотно, по лекалам «намелку» делали и выкраивали, потом отдавали в пошив. Так вот я на этой «намелке» была. Это все-таки лучше, чем в швейном цеху, где все время жужжат моторы. Вечером, перед тем как нам по баракам расходиться, был ужин и разрешали зайти в санчасть. У меня почти каждый день приступы астмы случались. Задыхалась, нечем дышать было. В медсанчасти давали таблетку, но на руках никаких лекарств не было. Раз в десять дней нас водили в баню. Иногда, это большое исключение, разрешали зайти в библиотеку, взять какую-нибудь книжку почитать. По режиму я могла получать только два письма в год и писать два письма в год. Написанное письмо нужно было отнести цензору-оперу, он проверял наши письма и потом отправлял. Я переписывалась только с мамой. Она мне писала всякие слова успокоения: как она себя хорошо чувствует, и чтобы я не беспокоилась за нее, а «только береги себя» — все в ее характере. Я писала, что у меня тоже все более или менее хорошо, в пределах нормы. Мы друг друга обманывали, очевидно, потому, что, если бы она или я написали, как на самом деле плохо, мы в двадцать раз хуже бы себя чувствовали. Один раз в год можно было посылку продуктовую получить. Когда она приходила, тебя вызывали в каптерку и там все вскрывали. Банки с консервами вскрывали, остальные продукты резали на тонкие кусочки — искали, не передали ли тебе что-то запрещенное с воли.