Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, я отнюдь не бедствовал, уже заканчивал для серии «Жизнь в искусстве» книжку о Ватто, которую начинал — и так бесславно — более десяти лет тому назад. Тогда не вышло, и слава богу: такую книжку надо писать в сорок пять, а не в тридцать два.
«Ватто» действительно получился (его не раз переиздавали, даже в Болгарии перевели). В книжке выдержаны стиль и жанр, так мне казалось тогда, так кажется и нынче. Лишь писателю исключительного дара (как Булгакову в «Жизни господина де Мольера») удается вполне естественное соединение факта и домысла, но тогда книга словно бы воспаряет над жанром. «Романизированная биография» — чаще всего кладбище хорошего вкуса, герой, изъясняющийся пассажами из собственных писем, сочиненные трогательные подробности, «приметы времени» натужны, читатель блуждает между фактами и догадками автора, тщательно под факты загримированными. Я уверен, что единственный достойный путь для того, кто сочиняет не роман, а жизнеописание, — это не пышная беллетристика и не сухая наука, но открытый диалог с читателем, где точное знание, гипотеза и вымысел четко обозначены, отделены друг от друга, а суждения автора подаются только как суждения автора. Это может получиться хуже или лучше (в «Ватто», по-моему, получилось вполне корректно), но это — достойно. Скорее всего, именно тогда я понял, что интереснее всего писать правду, стараясь точно выразить, что знаешь и чувствуешь. Это нелегко, но занятие это ясное и благодарное. Забегая вперед, добавлю, что, как большинство книжек в значительной мере специальных, «Ватто», как, впрочем, и «Хогарт», никакой прессы не получил. Знакомые, правда, говорили комплименты.
Ле Зуан вручает Л. И. Брежневу высшую награду Вьетнама — орден «Золотая Звезда». 1980
И опять, казалось, жизнь моя текла молоком и медом. Так следует, во всяком случае, из хроники моих «трудов и дней». Докторская степень, отлично принятый и уже печатающийся «Ватто», я быстро и со вкусом писал еще книжечку о любимом мною Мемлинге, от достаточно тяжелых болезней, которыми перемучился аккурат перед защитой, почти избавился, а перечитывая личные заметки из «черной папки», почти физически ощущаю, как далек я был тогда от радости бытия.
Конечно, все, что происходило снаружи, не то чтобы давило, мы ко всему притерпелись, а словно обескровливало жизнь именно неподвижностью, отсутствием событий.
Когда теперь, спустя много лет, я разговариваю с людьми, чья молодость совпала с тем временем, меня поражает, насколько все перепутано в их памяти. Точнее, они воспринимали ту пору как отсутствие всякого движения, даже события не замечались, казались мнимостями, ничего не значили. У людей отняли даже само ощущение Времени, как важнейшей субстанции жизни.
Действительно, ничего не менялось тогда, в семидесятых — начале восьмидесятых. Премьер — семидесятишестилетний Косыгин в 1980-м был заменен Тихоновым, которому стукнуло семьдесят пять. Суслов вообще казался вечным. Постепенное превращение генсека и вождя Брежнева из бодрого аппаратчика в реликтового старца происходило так постепенно и медлительно, что не было слишком заметно, — злые и, вероятно, справедливые карикатуры на него, виденные мною в Париже, как и публикации о его полной немощи и маразме, лишь ненадолго возвращали меня к реальности, равно как и неуклонно растущее число звезд на гигантском его портрете, вечно висящем на углу Невского и Адмиралтейского проезда. Собственно, именно идиотизм верхов позволял абстрагироваться от происходящих бед и горделиво ощущать себя циничным мыслителем в сумасшедшем доме. Брежневское время обладало некой наркотической дремотностью, в которой, как в тине, сравнительно вяло воспринимались даже трагические события и все можно было так легко превратить в анекдот. Сейчас, спустя без малого полвека, я чувствую растерянность: почему события совершенно чудовищные — снятие Твардовского с поста главного редактора «Нового мира» и практический конец нашего единственного благородного журнала (1970), процесс Якира — Красина (август 1973-го), вынужденная эмиграция Виктора Некрасова (лишен советского гражданства в 1979-м), высылка Солженицына (февраль 1974-го) и Сахарова (1980), даже вторжение в Афганистан — все это воспринималось всеми, кроме подвижников-диссидентов, просто с угрюмой покорностью? Вероятно, потому, что именно такого рода события были для нас естественными, всегда ожидаемыми. Нас закалила собственная пассивная безответственность, мы смирились с памятью о ГУЛАГах, с постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», с убийством Михоэлса, с унижением и смертью «члена Литфонда» Пастернака, с Венгрией и Прагой, с арестом Григоренко и со многим другим, мы жили в сумрачно повторяющейся реальности. И действительно, прятались от жизни в анекдоты, и, чудилось, куда больше, чем подлинные беды, занимала салонно-либеральное общественное мнение частушка об обмене диссидента Буковского на Луиса Корвалана:
Недавний Штирлиц — Тихонов истово читал по телевизору сочинение генсека «Целина», Матвеев играл Брежнева в фильме Озерова «Солдаты свободы». Впрочем, Ленина и прежде кто только не играл, даже Смоктуновский…
Да, тошно это было, тошно и стыдно, но тогда меня это мало, как и многих, занимало. До неловкости мало. Просто и не думалось, что можно жить как-то по-другому. Иное дело, столь унылая и печальная реальность вокруг помогала сосредоточиваться только на внутренней жизни. Ведь спустя десять лет, когда начались горбачевские перемены, стремительные события окружающего мира, как горчичники, стали оттягивать избыточную кровь от больных сердец, и сознание наше жадно прильнуло к проснувшейся истории. Но хуже нет пенять на окружающий мир, ежели у самого внутри не все в порядке. Право, право…
Сейчас, в новом тысячелетии, часто и подробно пишут о «кризисе среднего возраста у мужчин». Имея в виду неудовлетворенность достижениями, несбывшимися мечтами, отсутствием успеха и достатка. Со мною же происходило нечто совершенно обратное. С расхожей точки зрения я имел все основания быть довольным — книги писались и печатались, диссертацию защитил, во Францию съездил, не бедствую, квартира есть. Но — видите ли, страдаю вопреки логике.
«Вот сижу я, сорокасемилетний, с седой уже бородкой человек… И институт далек, и бедность — тьфу-тьфу-тьфу — не грозит, и заказы есть, и издатели любят меня, и черная папка мало-помалу становится реальностью, но тоска сжимает мне что-то под горлом, и страшно мне. Я бегу в спасительную суету будней, в маленькие радости игрушечного общения, в призрачные надежды, а потом томлюсь о смерти дня, с тоской ожидая рождения дня нового… Весь день (как в детстве) боязливый выход к свету. Внутренняя нервная суета, выход на улицу. Внутри меня, усталого и слабого, торопливый, вздорный человек, жадно и бессмысленно глотающий время и давящийся им. А потом усталое и неполное отдохновение, день переходит в вечер, телевизор, телефон, и смерть дня, и ожидание сна».