Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По сравнению с 1965 и даже 1972 (после событий 1968-го) годом Париж изменился почти трагически. Ушла былая светлая приветливость. Разбитые телефонные будки, надписи на стенах: «Французы, вон из Парижа! Париж — арабам!», «Долой Брежнева — нового Гитлера, да здравствует Сталин — победитель Гитлера!» — от которых веяло тупой, абсурдистской агрессией и злым, анархическим невежеством. Были кинотеатры, где показывали порнографические фильмы, стояли длинные очереди. Но в отличие от рискованной эротики пятилетней давности они — у меня, во всяком случае, — вызвали приторное, давящее отвращение, — казалось, после них можно навсегда потерять интерес к тому, что у нас еще не научились называть сексом.
Все дни, а то и вечера проводил я в полном одиночестве.
Для человека почти без денег и к тому же уставшего за день одинокие парижские вечера — испытание, и я был рад любым приглашениям. По сути дела, общение это сводилось лишь к двум вариантам — добросердечные богатые старушки из русской эмиграции, которые старались подкармливать и по мере сил развлекать немногочисленных приезжих из СССР нищих интеллигентов, и совершенно случайные французские семьи, в которых вспыхивал недолгий, иногда даже несколько зоологический интерес к человеку из-за железного занавеса. Французы искренне удивлялись, что я говорю на их языке, читал их классиков (которых они читали не слишком прилежно), жалели нас за нищету (узнавая, каковы заработки преподавателя вуза в Ленинграде, они кричали: «Non!» — просто не верили), корили за несоблюдение прав человека и спрашивали про Солженицына, чей «Архипелаг ГУЛАГ» недавно перевели во Франции. Один молодой господин спросил, правда ли, что в Москве бульдозерами раздавили выставку импрессионистов. Спутал импрессионистов с нашими диссидентами.
Светские встречи с французами привели меня в растерянность. За обедом или завтраком (просто так в гости не зовут, все точно регламентировано, могут вообще пригласить только на аперитив перед обедом или на послеобеденный кофе, опоздание немыслимо, как и отмена визита, если приглашение принято хоть и месяц назад). Говорят о налогах, погоде, винах и еде, кино, задают несколько вопросов о России, быстро теряют интерес к ответам. Все улыбаются, но то французское остроумие, что так пленяло нас в фильмах и книгах, видимо, думал я, в искусстве и осталось, в светских беседах уступив место общим сентенциям. Подобно разговорам, почти одинакова и обстановка респектабельных квартир: минимум мебели, удобные низкие диваны, белые стены, мало книг, для красоты — какой-нибудь секретер из антикварной лавки на рю Бонапарт, подсвеченный специальной лампочкой. Как близок я был тогда к вынесению надменного приговора: мол, французы мещанисты, недалеки и холодны.
Сохрани нас, господи, от апломба и скоротечных суждений.
И есть у них, сохранилась эта божественная самоирония, такая же потаенная, как гордость за свою Францию. А осталась она в книгах и фильмах именно потому, что французы любят высокие слова, но — обязательно смеясь — вспомните бессмертный фильм «Фанфан-Тюльпан» Кристиан-Жака! Но и эта их самоирония — она по-своему застенчива, не напоказ. Она, если угодно, прячется в книги и фильмы. Но есть она и в случайном разговоре, надо только уметь слушать. И — что нелегко — понимать не только французский язык, но и французский стиль мыслей.
Я все больше привыкал к тому, что видимое и ведомое, реальное и известное из книг, то, что я вижу в настоящем Париже и в своем воображении, — все это не скоро, а то и никогда не соединится в некую целостную картину. Начинал догадываться: скорее всего, это и не нужно — во всяком случае, мне. Подлинное и вместе вполне личное понимание, особенно ежели оно настояно на любви (моей любви к Парижу, имею я в виду!), возникает именно на пересечении материальной видимости, знания и воображения, воспоминаний, мечтаний и прочего, без чего можно читать или даже писать путеводители, но приблизиться к подлинному «чувству Парижа» просто немыслимо. Тогда я еще и помыслить не мог, что когда-нибудь буду писать и даже публиковать книги о Париже.
День за днем привыкал я к мысли, что понять этих людей труднее, чем полюбить. Однажды я был в загородном доме, его хозяин — богатый и почитаемый в округе ветеринар — вернулся с соседней фермы, где принимал новорожденного теленка. Его большие руки, устало лежавшие на коленях, вызывали странное уважение. Он подставлял лицо солнцу, пил вкусное вино, ел сочное, с кровью, мясо, шутил с детьми, захмелел, мирно дремал в кресле, зажав в огромном кулаке стаканчик крепчайшего местного мара[22]. Была во всем этом необъяснимая мудрость и сила, как в живописи Домье, и нельзя было всем этим не восхищаться. В этом воспоминании много литературного, — скорее, мои новые мысли придали ему такую значительность. А заглянуть в глубину той, иной французской жизни — иностранцу едва ли дано. Тогда я не знал такого любимого теперь мною суждения Гертруды Стайн (да и вообще не читал ее книг)[23]: «Для французов действительно ничего не важно, кроме повседневной жизни (daily living) и земли которая им ее дает ‹…› Все что человек делает каждый день внушительно и важно».
Начал понемногу понимать, что такое здесь бытовой демократизм: две не только богатые, но и известные французские немолодые дамы — скульптор и писательница, у которых я побывал в гостях, — довезли меня на машине до метро. Я спросил, где мне лучше сделать пересадку. Одна из них ответила вполне простодушно: «Не знаю, я езжу на машине!» — «Ты — не парижанка», — произнесла другая, и был в ее голосе легчайший оттенок если и не презрения, то разочарования и печали.
Что касается «добросердечных богатых старушек из русской эмиграции, которые старались подкармливать немногочисленных приезжих из СССР нищих интеллигентов», то их было, собственно говоря, всего три. Моя признательность им принадлежит лишь мне, но судьбы их сами по себе любопытны.
Кира Ленель — французское имя дочери известнейшего до революции шоколадного фабриканта Жоржа Бормана. Ему не повезло, он потерял в России все, жил и умер во Франции нищим, оставив после себя злой каламбур: «Французы сентиментальны от слова „сантим“».
Дочери, Кире Георгиевне Борман, повезло больше. Начав жизнь манекенщицей, она со временем оказалась дважды вдовой очень богатых людей, один из которых был даже владельцем конюшен в Шантийи, и жила одиноко, лишь с песиком по имени Кик, в полном достатке, а по нашим понятиям, и в роскоши: имела квартиру в Париже и другую в Бретани, на берегу океана. Была весела и щедра, хотя и обладала неизбежной надменной барственностью богатой дамы, привыкшей, что любой ее рассказ или острота вызывает восхищение.
Жан Маре в постановке «Ужасные родители». 1977