Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наш, показавшийся столь респектабельным в Москве, проводник уже в Кёльне был тяжело пьян: валюты железнодорожникам почти не давали, и наш с горя тратил скудные свои марки на спиртное. Потный, в неопрятной майке, он ходил слегка шатаясь и к севшей в Кёльне старушке-немке, в бриллиантах и соболях, обратился со словами: «Кохана, постель, битте, брать будешь?» — видимо, полагая, что говорит «на иностранном языке».
В тусклом предвечернем свете поезд проехал через опрятный и, казалось бы, уже достаточно заграничный Восточный Берлин. Потом — чудилось, до горизонта — пустой мглистый овраг, острые и мутные лучи прожекторов, выхватывающие из стылого темного тумана бетонные плоскости мертвой стены с колючей проволокой наверху. Лай невидимых собак, граница ГУЛАГа, поезд шел сквозь дантовское небытие. И сразу — как монтажный «стык» в кино — вспышка феерических огней Западного Берлина, мощные спокойные фонари, огромные витрины с неземными соблазнами, прыгающие рекламы отражаются в крышах полированных машин, желтые двухэтажные полупустые автобусы катятся по гладкому асфальту, и шорох их шин, чудится, сливается с негромкой синкопированной «заграничной», беззаботной музыкой из баров. И снова — тьма «социалистического лагеря», такого аккуратного и оттого еще более гнетущего в ГДР…
Бульвар Сен-Мишель. Табличка 5-го округа
Потом проводник забрал паспорта, сказав, что сам покажет их «секретчикам» (так называл он западных пограничников, которых мы так и не увидели).
А ранним утром за окнами — воскресная светлая и пасмурная тишина, безлюдье, сонные стерильные домики на пластмассово-гладких лужайках, тяжелые, блестящие росой и собственным лаком «мерседесы» и «опели» у дверей, низкие изгороди, просторное комфортабельное спокойствие часто мелькающих гигантских, чисто умытых вокзалов, свежевыбритые железнодорожники с массой нашивок и галунов и бодрыми лицами аппетитно позавтракавших людей без комплексов, пестрые киоски, богатые и привлекательные, как наши магазины «Березка», на пустынных платформах… А потом еще грозное великолепие Кёльнского собора за мостом через Рейн, колючие башни, тяжко рвущиеся в низкие облака, и снова города, городки, дома уже перестающей удивлять Европы.
Нет, удивление продолжалось. Наш уже не вязавший лыка проводник, почти не выходивший из купе, молодой английский журналист, страшно обрадовавшийся тому, что я знал, как здорово воевали английские летчики у нас на севере во время Второй мировой войны («А то у вас только о французах из „Нормандии — Немана“ говорят, а там была только реклама!»), бельгийский жандарм, который ехал почему-то в нашем вагоне несколько станций и так и не смог показать мне, где кончается Бельгия и начинается Франция, и очень смеявшийся по этому поводу.
Деревни, похожие на аккуратно нарезанные ломти больших каменных городов, бешеная скорость, бесстыковой путь, никакой тряски, нежданно высунувшиеся облупленные дома с мансардами, красные тенты, запах угля, вокзала, дыма, Париж, Гар-дю-Нор. Проводник, как смог, побрился, надел униформу и нетвердо, но решительно первым вышел на платформу, стараясь не дышать в сторону пассажиров. Таможенники в штанах с красными лампасами картинно стояли на другой платформе и к поезду даже не подошли.
Дяди на перроне не оказалось. Это было неожиданно и тревожно.
Встретил меня один из моих знакомых парижан, служивший еще недавно во французском консульстве в Ленинграде. Он повез меня к себе.
Вновь я поселился почти в том же квартале, где пять лет назад останавливался у дяди, — на бульваре Сен-Мишель. Только чуть ближе к Сене, на нечетной стороне, напротив Люксембургского сада, стало быть и в другом арондисмане — пятом, а не шестом. Там прожил я почти полтора месяца.
Оказывается, дядя, совершенно потерявший к ленинградскому племяннику интерес, вовсе не хотел приглашать меня к себе. Но мои сердобольные парижские знакомые одолели Константина Константиновича настолько, что он согласился оформить официальный certificat d’hebergement при условии, что жить у него я не стану.
Я был растерян, растроган гостеприимством не так уж близко знакомого мне человека и испуган — жил не по тому адресу, по которому должен был поселиться согласно приглашению. Кроме того, дядя — при всех его странностях — все же родственник, хоть и бывший, но русский. А тут милый, весьма пожилой, добрый, но все же чужой, к тому же чудаковатый француз.
Всего провел я тогда в Париже два месяца, и странна и одинока была та моя заграничная жизнь. Мой благодетель жил один, у него была темнокожая подруга (официально — «невеста») много моложе его, жившая и работавшая в Бурже. Утром мы завтракали (вместо французского petit déjeuner хозяин съедал массу всего), весь день я болтался по Парижу, вечером мы встречались за холостяцким обедом, который он отлично готовил из полуфабрикатов, и я опять уходил бродить.
Мы с Жаном отлично ладили, он был скуповат, но очень добр — и такое случается. К тому же был умен, много видел и о многом думал, и наши долгие беседы учили меня не только хорошему французскому языку. Был он похож на Луи де Фюнеса, отлично одевался[21], весь день проводил на службе (был чиновником высокого ранга). Французские нравы — филигранная наука. Утром мы в четыре руки мыли посуду с хозяином (как раз накануне он угощал свою «невесту» и меня роскошным и очень дорогим обедом в ресторане «Колизей» на Елисейских Полях). «Вы, милый друг, льете слишком много мыла, — сказал он мне сухо, — флакон ведь стоит два франка» (примерно два билета на метро). Я промолчал, был почти оскорблен, и пошлые мысли об отвратительной французской скаредности забились в голове.
Потом мне стало стыдно. Мы в Союзе ведь не считали деньги, прежде всего потому, что у нас они не имели цены. А стал бы я бросать рублевки на такси, если бы сбереженные деньги могли бы, скажем, обеспечить маме сверхкомфортабельную клинику или поездку за границу? Но ведь у нас все решали блат и положение, наша широта — во многом от нелепости жизни, деньги же в цивилизованной стране — это свобода и здоровье, что может быть дороже! А мой милый хозяин, обидевший меня минутной прижимистостью, каждую неделю ездил в Бурж, в психиатрическую клинику, к своему безнадежно больному кузену. Гулял с ним несколько часов. Не от большой любви — они вовсе не были близки, просто полагал своим долгом. Был он, кстати, человеком религиозным, убежденным протестантом; если обедали дома, читал молитву.
Когда приезжала его подруга, он деликатно приглашал в ресторан не только ее, но и меня. Ресторан, потом кино — обычный счастливый парижский вечер. Мы ездили в Бурж, потом все трое в Ла-Рошель на какой-то праздник к его друзьям, и много тогда я увидел и узнал впервые не только о парижской жизни.