Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какой я судья? А через десять лет, в пору вольности, вновь встретившись с Ефимом Григорьевичем в Париже (он уже спокойно и желанным гостем ездил тогда в Россию), я увидел человека не просто преуспевающего (и заслуженно, он работал много, страстно и превосходно), но снисходительно смотрящего на нашу, уже отдалившуюся от него, жизнь, человека, склонного не столько к размышлению и сомнению, сколько к ироническому поучению. Его уже нет на этой земле, он прожил жизнь трудную, долгую, достойную, блестящую, его талант обрел новую поразительную интенсивность, которую дарит свобода.
И все же какие-то осколки зеркала троллей мерещились мне в сердцах обоих — и сгинувшего в советском мраке Марка, и пробившегося (какой ценой!) к иной жизни и действительно заслуженной славе Ефима Григорьевича.
Чего-то, возможно и главного, не понял и не смог оценить я в этих людях. Был в них талант, даже своего рода рыцарство. Я часто восхищался ими, дивился их мужеству. А вот любить их — иная наука…
Парижская жизнь 1980-го была проще и не такой утомительной, как в прежние мои визиты. Утром на светлой, чистенькой электричке мы вместе с приютившим меня Жераром отправлялись в Париж, часов в шесть встречались у фонтана Сен-Мишель. Он обычно приходил чуть раньше меня и стоя, всегда стоя, в своих съезжающих на нос очках, читал газеты, толстую пачку которых покупал по дороге. И мы ехали обедать «домой» в Сент-Женевьев-де-Буа — просто, обильно и вкусно. Хозяева рано ложились спать, и я проводил вечера перед невиданно ярким и чистым экраном цветного телевизора, увлеченно глядя и на непривычно занимательные триллеры, и на поражающие конкретностью и динамикой новости (кто тогда у нас в программе «Время» видел репортажи, снятые под пулями!), и на длинные интеллектуальные диспуты, которые каждый вечер показывали по одной из программ. Мыслители появлялись на экранах в диковинных одеждах — шелковые архалуки, камзолы, даже рясы, яркий бархат пиджаков, такой был странный тогда период кокетливой анархической моды. Среди выступавших удивил меня тогда сильно постаревший и желчный Монтан, в песочном вельветовом костюме, философ он был никакой, но надменный, хотя обаяние сохранялось и придавало даже трюизмам некий смысл. К счастью, он скоро вернулся в кино.
Жерар был первым в моей жизни французом, настроенным решительно антикапиталистически. Все мои восторги по поводу французского комфорта, достатка и свобод вызывали у него аллергию, даже истерику. Однажды он показал мне старика, рывшегося в урне, — «вот как у нас живут люди». (Яблоко, которое тот нашел среди отбросов, у нас можно было бы купить разве в валютном магазине…) Свободная западная пресса вся была куплена, социальное обеспечение казалось никуда не годным, жизнь ужасной. Он был искренен и бескомпромиссен, быть может, так сказать, в западном контексте, — во многом и прав, просто понять нашу жизнь едва ли был в состоянии. В России его — скромного преподавателя математики — принимали и академики. Жажда международных контактов подогревала гостеприимство до лукулловых масштабов, и недоступная французу дома из-за непомерной цены икра становилась на советском столе обыденностью. Кто станет обсуждать с иностранцем тонкости советского блата!
И все же мой знакомый обладал всепобеждающей добротой, перед которой меркла и его неколебимая люто-картезианско-коммунистическая уверенность в собственной правоте. Мы расстались растроганными: я — его удивительным и бескорыстным гостеприимством, он — более всего моей кипучей и совершенно искренней признательностью. Впервые у меня возникло ощущение, что меня провожает если и не друг, то добрый приятель. До того я общался с людьми иных поколений и миров.
Благодаря Жерару, приславшему мне приглашение уже от себя, я побывал в Париже спустя два года — в 1982-м. Не буду превращать воспоминания в путевые заметки, тем паче ездили мы тогда вместе с женой, в преддверии развода, что, естественно, наложило на путешествие свои густые тени. Но несколько сюжетов заслуживают отдельного рассказа.
Я впервые увидел выставку скульптуры для слепых. Это было в Музее современного искусства в Пале-Токио: несколько десятков отличных слепков с самых известных скульптур — от Египта до наших дней. Они стояли на низких пьедесталах, специально, чтобы их можно было ощупывать. Рядом аннотации шрифтом Брайля.
Я видел, как трогали эти статуи слепые, об этом не расскажешь. А незрячие дети ощупывали сначала скульптуру, потом друг друга.
И снова этот мучительный вопрос: почему?
Почему в нашей стране, которая сама себе непрерывно поет дифирамбы, утверждая, что она самая-самая, нет, не было и не будет ничего подобного?
Зато видел иное — касательно своего отечества.
Случилось так, что моя коллега по Русскому музею (в 1982-м я уже там служил) работала тогда в официальной советской галерее в Париже. У нее была квартирка во флигеле старого российского посольства на улице Гренель. Новое посольство, похожее на гигантский бункер, уже функционировало у Булонского леса, на бульваре Ланн, а старый особняк восемнадцатого века только что кончили реставрировать. Предназначался он для парадных приемов. Кроме того, в нем отделывались так называемые апартаменты высокого гостя. Меня повели смотреть это великолепие. Знаменитый «Отель д’Эстре», выстроенный Робером де Коттом, тогда первым архитектором короля, одним из зодчих Версаля, был изысканнейший, реставрировали его с отменной тщательностью и элегантностью. Даже сверхсовременный комфорт «апартаментов высокого гостя» стиля не портил.
Как всегда у нас, случился какой-то бардак: командировка наших реставраторов и декораторов закончилась аккурат перед тем, как пришло время выбирать обивочные ткани и материю для штор и портьер. По царственным комнатам, обитым шелком, специально вытканным по образцам восемнадцатого века, ходил плотный человек в кепочке, с озабоченным (не слишком) лицом гэбиста по хозчасти и с толстым альбомом образцов обивочной ткани. Ему сказали, что я «профессор по искусству», и он доверчиво поделился со мною своим пониманием прекрасного: «К цветочкам — цветочки, к полосочкам — полосочки. Для гармонии». Мне терять было решительно нечего, в конце концов я пекся об эстетической среде вождей. И сказал завхозу, что могут быть и альтернативные решения, требующие более тонкого подхода. К моему удивлению, он стал меня слушать и, по его выражению, «брать на карандаш». Чем все это кончилось, не знаю, но льщу себя надеждой, что мое пребывание в отеле на улице Гренель сделало его залы чуть менее ужасными, чем они могли бы стать тщаниями завхоза в кепке.
А тогда, в 1980-м, из Парижа привез я новые визитные карточки (там даже на русском языке их было напечатать легче — у нас надо было получить разрешение цензуры!) с этими заветными словами «доктор искусствоведения», они приводили меня в восторг, и я часто перечитывал их. И тогда же — купленные в известном советском магазинчике «Globe» дефицитные у нас книги: романы Булгакова и томик Трифонова — особого в моей жизни писателя, которого лишь тогда начинал понимать.
В мире нет ничего, кроме жизни и смерти. И все, что подвластно первой, — счастье, а все, что принадлежит второй… А все, что принадлежит второй, — уничтожение счастья. И ничего больше нет в этом мире.