Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Честное слово, если бы не три десятка книг, сочиненных и изданных после 1977-го, мне было бы стыдно не только переписывать эти фразы, но даже перечитывать их!
Если ты, черт побери, честен, то во всем, что происходит, есть и твоя вина.
Июль 1980-го. Мы с мамой — она всегда сопровождала меня в случае важных событий — сидим в коридоре университета, тогда еще ЛГУ им. А. А. Жданова. У меня в руках сигнальный экземпляр «Ватто» и только что полученный красный кожаный с золотым тиснением «Диплом доктора наук». Вчера я вернулся еще из одного путешествия во Францию, в Ленинграде меня ждали только что вышедшая книжка и этот роскошный документ, венчавший многолетнюю (с 1977 года) эпопею. По всем понятиям — звездный час.
Чего еще желать советскому гуманитарию? Я не служил, стало быть сохранял относительную свободу, хорошо печатался, получил высшую ученую степень, в четвертый (!) раз съездил в Париж и вполне прилично с точки зрения собственных своих потребностей зарабатывал. Мне было сорок семь, и этот возраст я вовсе не воспринимал преклонным.
Ликовало мое честолюбие, урчало от удовольствия мелкое тщеславие, я совершенно по-детски восторгался красивым дипломом, душа радовалась публикации «Ватто», несомненно тогда лучшей моей книжки. Проблемам, что мучили меня в молодости, — нищета, непризнание, хрупкий и сомнительный социальный статус — самое было время исчезнуть. Наконец отошли эти ужасы с ОВИРом, меня относительно свободно пускали за границу, ощущение концлагеря — хотя бы лично для меня — отчасти и ослабло, а скорбеть за несвободу других настолько, чтобы не получать радости от собственной свободы, к стыду своему, не умел.
Пишу об этом так подробно, даже педантично, лишь потому, что сейчас, спустя так много лет, чувствую себя растерянным и смущенным. Я ведь начинал главу с желанием написать о дне, который действительно подводил итоги важному периоду в жизни любого не ставшего отшельником или бесповоротным диссидентом человека. Мне казалось, в этот день я был почти счастлив. А сейчас не просто неловко, скучно писать об этом.
Какая-то была в этой искусственно взбитой ребяческой радости очень «взрослая» усталость. А книжка — странно, я чувствовал уже, что наши книги, уходящие в мир, ничего не приносят взамен. Даже отрицательных рецензий. Хотя понимал, что написал лучшую свою книгу.
Помню и тогдашнюю свою растерянность — опять не сумел быть благодарным. Судьбе, даже пусть самому себе. Во мне чего-то нет. Чего?
Вместе с тем с удовольствием думал: жизнь моя в системе советского официоза решительно меняется. Я стал одним из пяти-шести докторов искусствоведения в Ленинграде, с точки зрения табели о рангах попал, куда хотел, по крайней мере в действительные статские, в «превосходительства». Именно этот докторский титул, а не то, чего в самом деле я стою, сделает невозможными пренебрежительные взгляды, все то, что можно было бы назвать «социальным неуважением» и чего за свою жизнь нахлебался я с избытком. Даже за разовые лекции мне станут платить на два рубля пятьдесят копеек больше, чем кандидатам, — целых двенадцать рублей! Признаюсь — бумажка (не помню какая), которую пришлось подписать в новом качестве, стала источником блаженства: «доктор искусствоведения» впервые присовокупил я к своей фамилии. Я наслаждался и вещами еще более пошлыми: особым билетом в Публичку, дававшим право брать книги домой, пользоваться особыми столами «для докторов наук», даже без очереди сдавать пальто в гардероб и еще какими-то чрезвычайно лестными и совершенно вздорными привилегиями, которые давала докторская степень. В мире распределения социальных благ и строго иерархической системы преимуществ я еще более, чем другие, был подвержен подобным соблазнам.
Кроме того (а может быть, это было и главным), высокая степень хоть на самую малость уменьшала тот постоянный страх, в котором я жил.
Помимо всех моих младенческих комплексов, природной робости и хилости здоровья, я — и вполне обоснованно — ощущал себя в нашей системе человеком второго сорта.
Всякое продвижение по иерархической лестнице внутри этой системы было закрыто для меня. Русский по паспорту, я вызывал у всякого рода начальников подозрения одной своей фамилией, а вслед за тем приступ если и не личной, то официальной юдофобии. Я и так был чужаком, и фамилия только добавляла раздражения. Среди ортодоксальных евреев своим я, естественно, тоже не был, да и не стремился быть, поскольку всякий фанатизм мне неприятен почти так же, как антисемитизм. В партию я не вступил, вступать не хотел и не собирался. Таким дороги нет. И добро бы был я аскетом, подвижником, равнодушным к карьерным радостям. Вовсе нет. Но сомнительную свою этнографию изменить я не мог, беспартийность — не хотел. А теперь — получите: беспартийный, со странной фамилией, и пробился-таки «в превосходительства»!
Ну а диссидентом (что теперь стыдливо опускать глаза, ведь и там можно было стать не только подвижником, но снискать славу) я сделаться тоже не мог. Во-первых, и это главное, трусил. Но, полагаю, не только потому.
О правозащитниках, героях-подвижниках не мне говорить. Отважные, святые люди, и не о них речь. Имеется в виду полуподпольное художество, особенно ленинградское, с которым я в силу профессии все же отдаленно соприкасался. Повторю — в первую очередь, из осторожности. И все же. Были по-настоящему не только смелые, но и талантливые люди — Рухин, Устюгов, Овчинников, Шемякин, и таких было вовсе не мало. Однако их нелегко было разглядеть в клубящейся околохудожественной толпе, возбужденной собственной смелостью, камланием, едва ли адекватным реальному качеству произведений. На подпольных и полуподпольных выставках так много было дилетантизма, приблизительности; индивидуальность заменялась смелостью и заимствованием у малоизвестного тогда нашего авангарда и западных мастеров.
Помните, у Чехова в «Скучной истории»: «Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно, или, наконец, — талантливо, умно, но не благородно». Так устами мудрого и желчного своего героя Чехов говорил о тогдашней русской литературе. Мне слишком часто приходило это на ум, когда я сталкивался с массовым «усредненным» вариантом нашей диссидентской культуры.
Случалось, меня приглашали на обсуждения, устраивавшиеся почти легально. Я отказывался, и не только из осторожности. Говорить, что эти вещи хороши, я не мог, они в большинстве своем были достаточно средними. Говорить об их недостатках — значило лить воду на мельницу всякой сволочи и зарабатывать очки у номенклатуры. Да и в любом случае независимость и отвага суждений не здесь должны были бы начинаться. Убежден: жестко судить профессиональные слабости диссидентов мог позволить себе лишь тот, кто столь же жестко, нелицеприятно и, разумеется, публично решался судить официальных художественных лидеров. Я на такое и не замахивался. И значит, надо было знать свое место. Жаль, что тогда, отступив перед опасной и неприятно истерической ситуацией, не дал себе труда разглядеть немногие истинные таланты пристально и подробно.