Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У вас есть паспорт, мсье?
— Разумеется, вот он!
— У вас нет обратного билета, мсье?
— Есть, — ответил я, — но у меня нет штампа о пересечении французской границы.
— Мсье, — сказал мне чиновник, — я не вижу, чем могу вам помочь. У вас есть паспорт, виза и билет.
— Да, — сказал я, — но у меня нет штампа о пересечении французской границы.
— Зачем он вам, мсье?
— А как же?
На этом терпение человека в клубном пиджаке иссякло. Он посмотрел на меня сочувственно, но неприязненно, как смотрят на вежливых сумасшедших.
— Не вижу, мсье, чем могу быть вам полезным, — повторил он. — Простите.
И, коротко кивнув, удалился.
Две недели в Лилле миновали, и я уехал в Париж.
В Париже жить оказалось негде: апартаменты на улице Миромениль, новая городская резиденция дядюшки — квартира его новой жены Сюзи, как всегда, оказались недоступными для русского бедного родственника. Богатые, опекавшие меня старушки в ответ на мои вымученные намеки отвечали, что поместить меня негде: «У меня ведь только спальня и салон». На два дня дядюшка снял мне гостиницу на Монпарнасе, после чего я оставался без крова, без денег и надежд. Напомню: даже если бы я вернулся домой раньше назначенного мне ОВИРом срока, это повлекло бы за собой серьезные неприятности.
Я оказался в отчаянном положении, понять которое способны лишь те, кто попадал за границу в ту пору и оставался, как я, без приюта и средств. Но этот мрачный случай помог мне познакомиться с милейшим человеком — математиком по имени Жерар. Знакомый знакомых, один из тех добродушных чудаков-французов, которые почитали своим долгом помогать всем, кто приезжал из Советского Союза, чей телефон я записал «на самый крайний случай».
Кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Могила Бунина. 1980
«Крайний случай» настал, и я позвонил по этому телефону, ни на что особенно не надеясь. Неведомый Жерар выслушал мои утонченно-вежливые и отчаянно напуганные рулады и, не говоря лишних слов, приехал за мной на подержанном тяжелом «рено». Очень высокий и нескладный, как Паганель, кудрявый и растрепанный, с ранними морщинами на молодом озабоченном и всегда несколько возбужденном лице, он поздоровался со мной, как со старым знакомым, взял мой чемодан, весело и просто перевез меня к себе, в квартиру в парижской banlieuе со слишком знакомым названием — Сент-Женевьев-де-Буа.
Квартира дешевая, без претензий, по нашим понятиям — огромная: много свободного места, книг и радиоприемников (один маленький даже в уборной) — увлечение хозяина, зелень за окном, тишина, как в деревне. У хозяина два кабинета — пятикомнатная квартира слишком велика для него и его жены, молчаливой, спокойной школьной учительницы.
В первый же вечер Жерар свез меня на знаменитое кладбище.
Тогда я и увидел впервые могилу Бунина. Но увидел и иное — не то чтобы совсем нежданное, скорее то, что трудно было представить реальным, — множество торжественных и романтических надгробий участникам Белого движения. Я фотографировал эти кресты и плиты с тайным ужасом — угнетенное воображение рисовало страшные картины обыска на границе с выявлением моих монархических интересов.
Вообще, наверное, только с той поездки 1980 года я стал позволять себе думать о России и русских во Франции не только как о прошлом, но и как о настоящем. Виктор Некрасов, Галич, Рабин — они словно бы не жили в том Париже, по которому я ходил, о котором мечтал или вспоминал.
Париж. В гостях у Мэри Клуге. 1980
И дело было здесь не столько в романтической и серьезной, но все же совершенно книжной поездке на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, сколько во встрече, которую мне в качестве сюрприза устроил дядюшка.
Я был приглашен к нему в гости, в ту самую, более чем респектабельную, квартиру на улицу Миромениль, куда меня не пустили пожить. Квартал буржуазно-аристократический, неподалеку от Елисейского дворца; старое серебро на столе сопровождалось комментариями: «Это от моего деда из Эльзаса, настоящий Луи-Филипп», еда изысканнейшая, но средней вкусности, зато и тарелки с родословной, и даже мысль о ночевке среди антикварной мебели показалась мне теперь кощунственной бестактностью. Дядя встретил меня с лукавым видом. На диване сидел Ефим Григорьевич Эткинд, спокойный, с загорелым лицом преуспевающего иностранца, в легком костюме, отливающем шелковистым сиреневатым блеском.
Я был тронут и рад. И я испугался. Никогда прежде с изгнанными советской властью людьми я не встречался. Знал, что Ефим Григорьевич не получил в прошлом году разрешения приехать в Ленинград на похороны брата, что он оставался для наших властей врагом и антисоветчиком. Встречи с такими людьми добропорядочным советским путешественникам, конечно, строго запрещались.
В Ленинграде мы не были близко знакомы. Однако здесь от неожиданности (для Ефима Григорьевича я тоже был «сюрпризом»), да и от радости даже расцеловались.
Разговор не получался. Из-за присутствия Сюзи беседа шла по-французски, то, что было интересно Ефиму Григорьевичу и мне, мало интересовало восторженного, но оторванного от советских проблем дядюшку и решительно не занимало мадам Клуге, обладавшую редким вкусом к банальным беседам и общим сентенциям. Под шумок мы договорились назавтра встретиться с Ефимом Григорьевичем вдвоем.
Замечу, кстати, что, говоря по-французски, люди не только пользуются французской лексикой, но и меняют способ мышления. Это трудно поддается объяснению, да и примеры нелегко привести, и все же это так. Одно и то же понятие определяется по-русски и по-французски словами, имеющими отчасти разный смысл. Определенность слов, отсутствие в принципе второго их значения и возможности истолкования, иные тематические и этикетные приоритеты, иные понятия о том, что принято и что не принято произносить вслух, совершенно иная, если можно так выразиться, ритмика мышления, иные ассоциативные структуры, совершенно особый код общения, исключающий многозначительные умолчания и горестные обобщения. Здесь уместно вспомнить фразу Честертона: «The French intelligence is intelligence specially and solely», что можно приблизительно перевести — «Французский ум — ум особый и не более чем ум»…
Мы встретились с Ефимом Григорьевичем, если не ошибаюсь, в кафе «Бонапарт» у Сен-Жермен-де-Пре. Все было по-парижски — мрамор круглого столика, на котором высыхали брызги ледяного пива, стекавшего из высоких бокалов, французский говор вокруг, запах кофе и виски, а главное, несвойственный ситуации прохладный покой. Рассказывая о последних годах жизни Марка, я с удивлением ловил в по-европейски ухоженном лице Ефима Григорьевича — нет, не равнодушие, не черствость. Что-то иное, напомнившее ту светскую прохладность, с которой шесть лет назад Марк рассказывал мне на Невском проспекте о трагедии, случившейся с вот этим самым — его братом. И главное — спокойное сияние успеха, благосостояния, особенно ощущаемое человеком, испытавшим глумление властей, зависимость, просто страх. Умение владеть собой, выдержка или что-то еще, вовсе мне не понятное?