Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В чем? — спросила Фиби. — В чем?
— Что в конце концов она все же чуть не нашла тебя.
— Что вы имеете в виду? — встревожилась я.
— Около восьми месяцев тому назад я получила письмо. Какой-то мужчина спрашивал, была ли я в ту ночь в палате. И знаю ли я что-нибудь об усыновлении. Он наводил справки по поручению женщины, потерявшей дочь. Женщину звали Элизабет Холлоуэй.
— И что вы сделали? — прошептала я. — Что…
— Не ответила. И сожгла письмо.
На миг воцарилась напряженная тишина, затем Фиби встала, отодвинув стул. Официантка была неподалеку, она не сводила с нас взгляда. Миссис Робертс по-прежнему сидела и смотрела в стол.
— Не могу поверить, что ты не рассказала мне об этом, — прошептала Фиби, глядя на затылок своей матери, затем просунула руку в рукав тренчкота так быстро, что послышался треск рвущейся ткани.
— Но, Фиби, я не хотела, чтобы ты обо всем узнала! — воскликнула миссис Робертс сдавленным голосом и снова заплакала. — Прошу тебя, послушай! Пожалуйста, сядь. Видишь ли…
Но Фиби уже ушла, и я, подхватив свои вещи, бросилась следом за ней.
Лимпсфилд, 14 августа 1958 года
Сегодня мой первый день без мамы. Она умерла вчера, в мой семнадцатый день рождения, и это придало всему происходящему горьковатый привкус. В то время как я вела беззаботную жизнь в Хартленде, моя мама мчалась навстречу смерти, и меня не было рядом, чтобы ее утешить. Когда именно это случилось? В то время как я пила свой первый в жизни бокал шампанского или когда смеялась вместе с Гарри над ужимками Беа? Или же это произошло в тот миг, когда я кралась среди фруктовых деревьев, или когда стояла на цыпочках, ощущая чудесный шум в ушах и наслаждаясь первым поцелуем? Неужели моя мама испустила дух в тот самый миг, когда я влюбилась?
И теперь не важно, влюбилась ли я, и целовали ли меня, и осмелюсь ли я записать это в дневник, который может найти мой отец или кто-нибудь еще. Уже ничто не имеет значения, кроме того, что меня не было дома, чтобы попрощаться с мамой, что меня не было дома, в то время как я должна была там быть. Я должна была читать ей вслух, должна была говорить с ней о наших посещениях собора Святого Павла. Мне не следовало оставлять ее одну.
Утром после вечеринки по случаю моего дня рождения, очень рано, раздался телефонный звонок и ко мне в комнату вошла Джанет… Служанка помогла мне собрать вещи, и Джанет сама отвезла меня на станцию еще до того, как все встали. Я была в шоковом состоянии, потому что отец позвонил из больницы, а не из дому. Как оказалось, пока я представляла себе, будто моя мама лежит в своей постели или сидит в кресле, будто она чувствует себя неплохо, глядя на свой сад, и, может быть, — как я могла быть настолько глупа, чтобы позволить себе в это поверить? — может быть, даже выздоравливает, ее там уже не было. Маму перевезли в больницу в тот самый день, когда я уехала в Хартленд. Она собиралась переехать в больницу — вот почему меня отослали прочь.
Об этом мне рассказала сестра Хэммонд, торопливо, не тратя лишних слов. Мама знала, что ей осталось недолго; таков был ее выбор, сказала сестра Хэммонд, мягко, но твердо. Она видела, как я смотрю на отца, не в силах простить ему то, что он отправил маму в больницу. Сестра Хэммонд заявила, что мама ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не хотела, чтобы я видела ее в таком состоянии, в больнице, лежащей в палате и слабеющей с каждым днем. Она не хотела, чтобы я приходила к ней и просиживала рядом часы, отведенные для посещений. Сестра Хэммонд долго говорила об этом, рассказывала, что моей маме в больнице было комфортно, что она лежала в маленькой палате с одной приятной леди, на которую произвели огромное впечатление письма, которые мама получала от своей чудесной дочери, что она с гордостью рассказывала обо мне. Что все эти годы — и особенно последние месяцы — я была ее радостью, а теперь мне нужно быть сильной ради отца. Сестра Хэммонд очень добра, поэтому я не стала говорить ей, что она не права, что мой отец не прав. И мама тоже. Она возненавидела больницу с тех самых пор, как оказалась там впервые, когда врачи не смогли определить, что с ней не так. Мама так сильно возненавидела это место, что вернулась домой раньше времени, после того как стало ясно, что врачи ничего больше не могут сделать, и сестра Хэммонд любезно согласилась облегчать ее боль, пока это будет возможно.
Теперь я понимаю причину маминой эйфории, почему ее письма были такими восторженными. Мне не стало от этого легче, это просто все объясняло и оставляло после себя жуткий пепельно-серый привкус. Я пишу в маминой комнате, сидя в ее кресле и поглядывая в сад. Отец внизу, и я в последний раз проскользнула по коридору, чтобы мысленно попрощаться с ней.
Мамина постель заправлена. Кто-то выбросил букеты цветов, и впервые за долгое время тут не горит камин и не кипит чайник. Но в остальном комната точно такая же, какой я оставила ее несколько недель тому назад. Стихи Кристины Россетти лежат на боковом столике, открытка с видом на собор Святого Павла служит закладкой. «Радио таймс» лежит там же, где я ее оставила, рядом со старым деревянным радио «Pilot», которое никогда не сдвигали с места на комоде, потому что мама боялась, что оно развалится. Маленький стул, на котором я сидела, разговаривая с ней, стоит на прежнем месте, рядом с креслом. Я заметила маленькую розу в горшке, которую в апреле принесла для мамы из сада, и стоит мне наклониться и вдохнуть ее аромат, этот божественный запах цветущей розы, мне становится так грустно, что хочется умереть. Я нашла мамины садовые ножницы, отрезала веточку с маленькими цветочками, такими совершенными, и положила ее между страниц книги, которую читала маме всего несколько недель тому назад, чтобы развлечь ее.
Прощальные лучи первого дня без нее собираются в настенном зеркале, цепляясь за края рамки с фотографией, скользят по бутылочкам с духами, стоящим в ряд на комоде. Вот уже комната заполнена скорее тенью, чем светом, по ней разливается вечер, пустой, нелепый, одинокий, такой же, как дни, недели и месяцы, которые наступят вслед за ним. Прежде чем уйти, я поставлю розу в горшке обратно на окно — пусть благоухает, пока душа моей мамы еще здесь. Проводя пальцем по очертаниям собора Святого Павла, я думаю о том, как бы мне хотелось, чтобы мама была рядом, замерла всего на миг на пороге между жизнью и смертью. Комната все еще помнит ее, матрас сохраняет форму ее тела. Мелкие частички ее кожи еще там, где рука касалась занавесок, на страницах книги, на открытке, которую мама держала всего несколько недель назад. Воздух в комнате полон воспоминаний о моем любимом человеке, который был здесь совсем недавно, а теперь навеки ушел.
Но я знаю, что скоро воспоминания начнут исчезать. Исчезнет мамин запах, затем — прикосновение ее руки, блеск ее глаз; звук ее смеха растает. Кто будет помнить Констанс Адель Холлоуэй, которая больше никогда-никогда не произнесет своего имени? Кто будет помнить ее, если не я?
Я знаю, что должна писать о ней; что мои записи будут поддерживать память о маме, хранить ее внутри и вокруг меня. Но сейчас мне так трудно найти слова. В последние дни в Хартленде они лились потоком, мысли и чувства, впитанные жадными страницами, хранящими мой восторг, мою свободу для мамы, ожидавшей меня. Мне больше незачем описывать свои дни, ведь ее больше нет. Нет способа, благодаря которому эти страницы могли бы сохранить все то, что происходит у меня в голове, теперь, когда я даже не могу смотреть на предыдущие страницы, наполненные моим счастьем. Я не в силах выносить все это, поэтому просто спрячу свой дневник, пока не придет время снова подумать о жизни.