Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы проходим на кухню, где лежит на доске оставшийся недорезанным хлеб. Я сажусь за стол, как обычно во время завтрака. И она – как обычно – моет руки, включает чайник и возвращается к прерванному действию. Но нет в этом ничего обычного. Обыденность трещит, как яичная скорлупа.
– Ты сегодня не на работе?
– Меня подменят.
Слишком просто. И вдруг… знакомая мелодия. Я что, правда сплю?
– Спят… спят мышата, спят ежата…
Слова маслом ложатся на кусочки порезанного хлеба.
– Медвежата… Медвежата и ребята.
Передо мной опускается тарелка с парой бутербродов, а с другой стороны – чашка, из которой идёт пар.
– Все, все уснули до рассвета… Лишь зелёная карета…
Я привыкла, что этот голос раздаёт команды и делает замечания, а не пропевает слова, знакомые только мне и… мне. Откуда она знает? Как может помнить то, чего не видела? У меня странное чувство. Как когда ты читала мои мысли, точнее, я делилась ими с тобой телепатически, точнее, думала, что делюсь, потому что на самом деле ничего такого не было, потому что тебя…
Чтобы не слышать себя дальше, начинаю подпевать, точнее, гудеть знакомую мелодию.
«Лишь зелёная карета мчится, мчится в вышине, в серебристой тишине…»
И когда она замолкает, я не успеваю остановиться и ловлю на себе её взгляд, будто она вдруг протёрла глаза и увидела меня в первый раз – не своей непутёвой дочерью, а каким-то другим, незнакомым человеком.
– Надо же, ты помнишь…
– Папа мне пел, – говорю я, чувствуя, как заноза правды наконец-то выходит из меня. – Ночью, у костра. Летом. Давно. Он держал меня на руках и пел эту песню.
– Но твой… отец… – тяжело далось ей это слово, – никогда не ходил с нами в походы. Только мы втроём: я, Анька и ты.
– Нет, я же…
Мне хочется закричать, что это неправда, что я помню! Но я теперь вообще не понимаю, что правда, а что нет. Напрягаю память и снова вижу мотыльков оранжевого света, улетающих вверх, чтобы превратиться в звёзды. Чувствую сладкий запах дыма и жаренной на огне колбасы, тепло огня, и тепло того, кто держит меня на руках, и тепло голоса, отдающегося во мне, когда поются эти слова… В своём воспоминании я опускаю взгляд и вижу руку, обхватившую мой живот в детском комбинезончике. Рука с обручальным кольцом на пальце. Обхватывает меня, чтобы не упала. Но рука не мужская – женская. И голос… Её голос. Мамин. Теперь я помню. Точнее, нет, не помню до конца, но верю. Сама я могла придумать себе и костёр, и гитару, как придумала… всё остальное. И даже если это было на самом деле, что изменится? Ничего. Я замолкаю, оглушённая.
Она встаёт, хватает запотевший чайник и садится рядом со мной, подливает в чашки горячей воды. Хватаю свою, чтобы обжечься. Пусть будет больно.
– Что случилось сегодня? Где ты была?
– На крыше.
– Ты… расстроилась… из-за того, что случилось в школе?
– При чём тут школа? У меня что, других проблем не может быть?! Я что, не человек?
Выпалила, выпуская непоправимое. Боль звенит натянутой струной, не выдерживает и лопается. А в голове бьётся: больно, больно, больно! И чашка жжёт не так сильно, как надо. Сильнее жжётся в глазах.
Передо мной появляется стакан воды.
– Прости. Пей, – говорит она хрипло и сама залпом выпивает что-то похожее.
Маслянистая плёнка на воде пахнет лекарством. Корвалол. Выпиваю в два глотка.
– Я тоже однажды. Хотела.
Я с трудом поднимаю голову, заставляю себя смотреть ей в лицо. С виду спокойное, оно покрылось красными пятнами, глаза сверкают, ищут мои, чтобы передать свою мысль. И я пытаюсь протянуть ниточку, как делала раньше с тобой.
– Вы тогда совсем маленькие были. Оставила вас с соседкой, сама – в магазин. В магазине только и могла расслабиться на минутку… потом… смутно. Помню, нажала на кнопку лифта на последний этаж случайно. А может, не случайно. Только стою я уже на крыше, пакет с покупками рядом валяется: там яйца, помидоры, молоко для вас, творожок. У Аньки аллергия была, ей можно было только из козьего молока, сто́ит как самолёт. И вот стою я там и думаю: вот сейчас-сейчас – и всё. И не будет уже так…
Спустя минуту я не выдержала:
– Как?
– Так. – Она помолчала ещё немного. – Потом вспомнила вас, стало очень страшно. Спустилась вниз, к тёть Ире. Вы обе спали у неё на диване. Анька тебя обнимает, как игрушку. А тёть Ира меня увидела и запричитала: смотри, что в мире творится! Телик включила. Я ей: мол, детей разбудишь, а она говорит: гляди. Я сначала подумала, боевик какой-то. Оказалось – новости. В Нью-Йорке самолёты в небоскрёбы вреза`лись. И люди падали. Шагали оттуда в окна, пытаясь спастись от пожара. Понимаешь?
Конец сезона. Ты шагаешь в бездну, зная, что тебя никто не подхватит. Понимаю.
– Тогда я решила: никогда, никогда больше. И вот… Бегала, вертелась, на мелочи какие-то отвлекалась. Как же я за тобой не углядела? Как до этого дошло?
Мне захотелось сейчас, немедленно, обнять её, разлиться, подобно вязкой субстанции, и застыть в коконе вокруг, чтобы не дать ей продолжить. Я уже превращалась в субстанцию. В мокрую.
– Почему ты мне ничего не рассказываешь?
– Да нечего рассказывать.
– Друзья у тебя какие-то новые, телефоны тебе дарят.
– Это не подарок. Сирил… Лена мне его одолжила. Я отдам.
– Я ничего о тебе не знаю.
– Но ты мне тоже ничего не рассказываешь! Почему ты его выгнала?
– Что?
– Я помню. Видела. Он сидел вот тут, где я сижу сейчас, только стол здесь стоял по-другому. Ты сказала, чтобы он убирался. И он ушёл.
– Боже мой. Боже мой.
Она закрывает лицо ладонями и случайно локтем задевает нож, лежащий на краю. Тот падает, крутится на полу и замирает, остриём указывая в мою сторону. Она хватает его и, не постучав по полу три раза, как обычно делает по примете, чтобы никто не припёрся, швыряет в раскрытую пасть раковины. Кухня оглушена звоном.
– Всё было не так. Он пришёл объявить своё решение. Сказал, что уходит к своей… настоящей семье. Вот я и сказала ему, чтобы проваливал.
– Ты сказала: «Убирайся».
– Да, я так и сказала. У тебя цепкая память.
– И он просто так взял и ушёл? Он хотел потом видеться со мной и Аней?
– Саш…
– Скажи правду!
– Нет. Он не хотел вас видеть. Предлагал деньги. Чтобы я не рассказала его… жене. Я