Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он говорил, наконец, что мне следует продолжать работу и делать ее лучше, что мне следует научиться писать/ избегая растерянности, пустой траты времени, ненужных терзаний, что мои будущие книги будут становиться все более цельными и завершенными—такими, какими хочет видеть свои произведения всякий художник,— но что учебу мне следует продолжать на избранном пути, идти ощупью, бороться, искать свою собственную дорогу—только так я могу двигаться дальше.
В январе 1935 года я закончил правку корректуры; сигнальный экземпляр появился в феврале. Тираж должен был быть отпечатан в первых числах марта. Но меня не было в Америке, когда это произошло. Неделей раньше я сел на пароход, отплывающий в Европу, и, по мере того как он отдалялся от берегов Америки, настроение мое все падало и падало, достигнув наконец предельной точки безнадежного отчаяния. Это была, я думаю, главным образом физическая реакция организма, неизбежный итог отдохновения, пришедшего на смену пятилетнему напряжению сил. Моя жизнь представлялась мне гигантской пружиной, которую сдавливали в течение ряда лет и которая теперь начала медленно распрямляться. Думая о книге, я переживал тяжелейшее чувство опустошенности. До тех пор я никогда с такой силой не ощущал, сколь близка она мне, как глубоко вошла в мою жизнь, и теперь, когда ее у меня отняли, моя жизнь вдруг стала пуста, как раковина. Теперь, когда книга перестала быть со мной, когда я уже ничего больше не мог с нею сделать, меня охватил жуткий страх поражения. Я и всегда боялся каким-то странным образом печатного слова, хотя именно к нему столь упорно стремился. И все же так происходило со всем написанным мною: когда подходил срок обнаженности печатного слова, я испытывал какое-то отчаяние и даже умолял издателя отложить публикацию книги до следующего сезона; то же самое происходило с рассказами, когда я просил редакторов журналов отложить их печатание на месяц-другой, с тем чтобы у меня появилась возможность еще немного поработать над ними, добавив в них что-нибудь, сам не знаю что.
Меня переполняло дотоле не испытанное чувство всепоглощающего стыда. Мне казалось, что я убийственно представил себя на всеобщее обозрение, как жалкий глупец, у которого нет никакого таланта и который раз и навсегда подтвердил суждения тех критиков, которые при появлении первой книги предсказывали автору судьбу еще одной неоправдавшейся надежды. В таком состоянии духа я и прибыл в Париж восьмого марта, как раз тогда, когда в Америке должна была появиться моя книга. Я уехал, чтобы забыть о ней, а вместо этого думал о ней все время. Я бродил по улицам с рассвета дотемна, с ночи до утра, по крайней мере десять раз за две недели слушал мессу в Сакр-Кёр, а затем вновь возвращался на улицы; к десяти часам я приходил в гостиницу и ложился, но сон не шел ко мне.
Проведя таким образом несколько дней, я заставил себя отправиться в бюро путешествий, где для меня могла быть корреспонденция. Там меня ждала телеграмма. Она была от издателя и гласила: «Прекрасная пресса хвалят все критические замечания согласно ожиданиям». Я прочитал текст с чувством почти несказанной радости, но затем начал перечитывать его, и старые черные сомнения вновь начали* проникать в мое сознание, а к ночи я вовсе уверил себя, что эта замечательная телеграмма была не более как приговором и что мой редактор, человек в высшей степени сострадательный, решил таким образом сообщить мне, что книга моя совершенно провалилась.
В течение трех дней я метался по парижским улицам, как обезумевшее животное, и впоследствии эти три дня почти вовсе исчезли из моей памяти. На третий день я послал редактору паническую телеграмму, в которой писал, что готов перенести все, что угодно, кроме этой проклятой неопределенности, и просил его сказать мне голую правду, какой бы горькой она ни была. Ответ на телеграмму был таков, что я не мог уже далее сомневаться ни в его правдивости, ни. в том приеме, который книга получила в Америке.
Таков был, насколько я помню, конец истории создания книги и. тех переживаний, что пришлись на долю автора. Я знаю, что история эта очень длинна; я знаю и то, что кому-то она может показаться лишь описанием человеческой смятенности и смешных заблуждений, но в этом-то, я полагаю, как раз и состоит известная ее ценность. Это история художника как человека и как труженика. Это история художника как человека, который вышел из совершенно простой семьи и который познал всю боль, все заблуждения, всю потерянность, через которые проходит каждый живой человек земли.
Жизнь художника никогда на всем протяжении истории не была легкой. А в Америке, как мне часто кажется, она, пожалуй, и вовсе может стать невыносимой. Я не имею в виду некую тщету самой жизни в Америке, некое бесплодие духа, некое скучное мещанство, которое враждебно жизни художника и препятствует его развитию. Я не имею в виду всего этого, ибо не верю в существование этого так, как когда-то верил. Я веду речь — с самого начала и до конца—о конкретных условиях реального художнического опыта, о природе той специфической задачи, что стоит перед ним. Мне кажется, что здесь, в Америке, физические размеры этой задачи куда обширнее, а сама она куда труднее, чем в любой другой части света. Дело не просто в том, что в европейской или восточной культуре американский художник не может найти источника, традиций, стилевой структуры, которые Обеспечили бы его произведению истинность и прочность. Дело не просто в том,