Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А еще более знакомыми даже, чем эти воспоминания о прошлых годах, были те картины, которые ими каким-то образом порождались: я созерцал улицы, дома, города и лица не в том виде, в котором они реально существовали, но такими, какими их делает невообразимая, загадочная внезапная логика человеческого ума и сердца; именно поэтому они были более реальны, чем сама реальность, (более правдивы, чем родной дом.
Я давно не был дома—я вырос в ином, зловещем и заколдованном месте, растранжирил и угробил свою жизнь в пресыщенности и лени. Моя жизнь была потеряна, а работа не завершена; занятый высоким и несокрушимым делом, я предал свой дом, своих друзей, свою семью и внезапно снова очутился дома, и ответом мне была тишина!
В их взглядах не было горечи или ненависти, они не клеймили меня презрением, не проклинали, не угрожали местью или отлучением — о, их проклятия были бы самой сладкой болью в мире! — но нет, их взгляд и речь были—молчание. Вновь и вновь я ходил по улицам знакомого города и после долгих лет отсутствия видел знакомые лица, слышал знакомые слова, -звуки знакомых голосов и в глубоком и одиноком изумлении наблюдал течение жизни, привычный облик дня, движение улиц, убеждался в том, что я ничего не забыл, что все было неизменно до тех пор, пока не прявился я, а со мной смерть.
Я проходил среди них, и их движения замедлялись, я проходил среди них, и их речи замирали, я проходил среди них, и, пока я не удалялся, они оставались недвижными и молчаливыми, а если они глядели на меня, то глаза их были пусты в молчании, в них не было памяти; ни упрека, ни горечи, ни презрения, ни тоски, ни насмешки—если бы я умер, остался хотя бы призрак памяти, но они вели себя так, будто я никогда и не был рожден. Я проходил мимо них, и куда бы ни ступала моя нога, там была смерть, а когда они оставались позади, я снова слышал их ожившие голоса; шум. улицы, возрожденное движение яркого дня—но только после того, как я проходил!
И так весь город проплывал мимо меня, оставался позади, и внезапно, без какого бы то ни было перехода, я оказался на голой дороге, внутри гигантской бесплодной пустоты, и на меня падал свет, тихий свет ужаса этой вселенской пустоты, глядело пустое безжалостное око недвижного неба, постоянно наполнявшего мой обнаженный дух горечью несказанного стыда.
Был у меня и другой, более соответствующий моему жизненному опыту тип сновидений о Вине и Времени. Мне мнилось, что я уехал за границу, но, живя там, никак не мог забыть свои обязанности преподавателя в университете. Оставив позади насилие и хаос американской жизни, тяжелое бремя повседневности, раздражающий университетский жаргон, коридоры с мелькающими в них перекошенными лицами и оглушительным шумом голосов, да, оставив позади всю суету лихорадочной жизни университета, я погрузился в заграничную роскошь зеленого и золотого. Мне снилась жизнь в древних готических городках или романтика сельских замков, мой дух парил над разными землями, перетекал из одного очарования в другое, моя жизнь вся была воплощение сладкой мечты—и все же меня постоянно преследовали образы Времени и Вины, необъяснимая жажда потерянной истины. И внезапно я как бы просыпался, охваченный страшным чувством: меня уже год как нет на месте и студенты мои ждут меня—и вот я внезапно снова оказываюсь в университете, мчусь сквозь его кишащие людьми коридоры, отчаянно врываясь в одну аудиторию за другой в поисках своего семинара. В этих снах, конечно, ‘заключалась своего рода гротескная ирония, которую я в то время, к сожалению, не мог оценить: я мнил, что студенты, которых я бросил на целый год, ищут меня, я видел их лица, мелькающие в лабиринтах, коридоров, они пробирались сквозь тридцатитысячную толпу своих однокашников, сидели в унылом терпении в назначенные для занятия часы в своих аудиториях, а их наставник все не появлялся. И наконец—то было самым страшным,—я видел растущую гору непроверенных студенческих сочинений—этих проклятых сочинений, что увеличивались в количестве от недели к неделе, увеличивались бурно и безнадежно; их белые поля выглядели невинно, не тронутые пометками преподавателя, которыми я в свое время, обуреваемый двумя чувствами—скуки и совести,— покрывал каждый свободный дюйм тетрадей. А теперь было слишком поздно! Месяц, две недели, неделя чудесно раздвинувшегося времени и яростного труда могли бы еще как-то спасти меня, но был уже последний день семестра, закончился последний семинар, и момент спасения безвозвратно ушел. Я внезапно увидел себя в одной из аудиторий факультета английской литературы—я стоял, пораженный немым ужасом, перед' белой громадой непроверенных сочинений. Я повернулся и очутился в кольце застывших в молчании фигур—в их взглядах не отражалось ни гнева, ни презрения, они не пытались приблизиться, просто в глазах их застыло тихое проклятие. Впереди стояли мои маленькие евреи, глядя на меня со смиренным, но явным упреком, а позади, образуя внешний круг, располагались мои судьи—преподаватели.
Все там было: студенты, преподаватели, друзья, враги, давящее проклятие кипы непроверенных сочинений-—ни слова, сказанного вслух, ничего, кроме кроткого взгляда, в котором отражалось твердое, и непрощающее осуждение.
Этот сон приходил ко мне кошмарными ночами вновь и вновь; всякий раз я просыпался в холодном поту, с ощущением боли и ужаса, и столь катастрофически реальными были эти сновидения, что подчас, уже проснувшись, я должен был пролежать несколько минут, охваченный ледяным страхом, прежде чем сознание мое не побеждало фантомы сна и не возвращало меня к действительности.
Но и этим не исчерпывались мои сны Вины и Времени: мои сознание и память полыхали ночью