Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лоскуты материи, бисер, пуговицы, стеклянные кукольные глазаи тесьму, а также кусочки кожи, парчи и замши, хранившиеся в каждом из этихящиков, приходилось добывать с боем, со скрипом и визгом. Иногда споколачиванием молотком. В редких случаях – со срочными ремонтными работами.Для комода сооружение слишком высокое, для гардероба – низковатое. Лучше всегоэтот зиккурат подходил для хранения бедной…
«Ты сумасшедший? – спросил себя Петя, как, впрочем,всегда спрашивал. – Нет, ты явно сумасшедший. Может, ты думаешь, что онатебя ждет, что она соскучилась, что у нее что-то болит?»
– А вот сейчас и проверим, – проговорил он вслухсамому себе, придвинул стремянку и взобрался на три ступени. Ровный дневнойсвет из окошка под потолком освещал широкую крышку шкафа, на которой, какскульптура на саркофаге, лежал длинный продолговатый сверток из полупрозрачнойматерии.
Вот так она тут и лежит одна, изгнанная из дому бедняжка, ив полуметре от ее головы шастают за окном взад-вперед ноги туристов…
Петя молча быстро развязал тесьму и нетерпеливыми пальцамипринялся разворачивать сверток. Слышно было, как, постукивая протезом подеревянному полу, Карагёз привычно обегает комнаты. Он частенько здесь бывал ивообще в трагические для него периоды отсутствия Лизы всюду сопровождал Петю.Не разрешалось ему только появляться на представлениях с Эллис, так как,завидев Петю, кружащего как бы Лизув упоительном танце, пес сходил от счастья сума. Сходил с ума до тех пор, пока за кулисами, с разбегу не бросался на нечто,напрочь лишенное главного: запаха Лизы.
(Господи, бедный мой пес, да ведь мы оба от этого сходим сума…)
Но вот уж повезло нынче кавалеру со светской жизнью! А ведьскоро его ждет волнующая встреча…
Откинув последние покровы, он помедлил со слабой улыбкой наостром лице… и, прежде чем приступить к проверке механики, осторожно провелладонью по телу лежащей перед ним миниатюрной женщины: такой кроткой, молчащей,доверчивой; совершенно во всем ему подвластной.
– Ну… как дела, малышка? – пробормотал он.
И не чувствовал, не слышал – из-за стука деревяшкинеугомонного пса, – как за его спиной в проеме двери возникла грузнаястаруха. Она стояла, ни слова не произнося, глядя в Петину спину снепередаваемым выражением жалости, осуждения и… бесконечной печали.
* * *
Глубокой ночью зазвонил мобильник.
Петя взвился на постели с колотящимся сердцем и, пока неосознал, что Лиза – она здесь, и вообще – все дома, две-три секунды в темнотеошалело шлепал ладонью по полке, откуда звенело. Расколошматить бы к чертупроклятого звонаря, кто бы это ни звонил.
Но не расколошматил. Нащупал наконец мобильник, схватил егои удавил, нажав на кнопку. Сипло буркнул:
– Слушаю!
– Как это сказать… глаз за глаз, же йо? – Это былТонда, конечно. – И как там еще дальше – что за что?
– Хер за хер…
Карагёз, развалившийся между ним и Лизой (первые несколькодней пес не отходил от нее ни на шаг), приподнял голову и вопросительно зевнул.Петя потрепал его за ухом, прилаживая лохматую башку опять на подушку.
Под босые ноги попались миниатюрные Лизины тапочки, но онуже не стал шарить свои, чтоб ее не разбудить, так и поковылял в мастерскую,ступая, как пьяная волосатая балерина на пуантах. Добрел, включил на ощупь однуиз тишайших ламп-прищепок и рухнул на стул.
– Ну, чего тебе?
– Вспомнил, где видел того кашпаречка.
– Я же сказал тебе: ты ошибся.
– Не именно того, но таких точно. Их было… почкей…восемь. Нет, даже девять.
– Что ты несешь, Тонда? Про что ты говоришь?
– Иди умой свою глупую морду, – невозмутимоотозвался тот. – Мыслиш, звоню тебе в ноци ен так, из гадости?
– Погоди… – Петя отложил телефон, подошел ккухонной раковине, напился и щедро плеснул воды себе на лицо.
Полотенца под рукой не оказалось, так и вернулся к трубке сбегущими по груди ручьями.
– Ну?
– В Берлине.
– Говори толком! – разозлился он. – Что – вБерлине? Когда? У кого?
– Добрже… Вот теперь ты проснулся, поц, то я слышу. Таквот что: паматуеш, в прошлом году мы с отцом ездили в Берлин, сидели там тринедели?
– М-м… какой-то частный реставрационный заказ? Помню.
– Да, большая работа, две приватные коллекции старыхкукол… Так один из дядьков – он чех, историк-антик, и давно в Берлине. Оченьсимпатичный. Кудрнатэй, как цыган. Большая коллекция, собирал еще его отец.Такая стеклянная витрина во всю стену, и вот в ней я видел. Сидят в ряд.Удивился – зачем все одинаковые, да такая ерунда. Неинтересно. Он сказал –семейное наследствие, делал его… как это – потомкин? Потоник?
– Не потомок, а предок все-таки, – задумчивопредположил Петя.
– Ну, мне чихнуть. Просто вспомнил. Подумал – можноведь ему продать, же йо?
– А телефон его есть?
– У отца, наверное, есть. А что, будешь продавать?
– Нэ.
– Ты цвоку или блазень, а? Можно продать отдельно куклуна салоне и отдельно этот зародыш-кашпарек.
– Я тебе уже сказал! – раздраженно отрезалПетя. – Я ничего не продаю! А даже если б и хотел, не могу. Все, завтрапоговорим! – И в сердцах отключил телефон.
В ту же минуту его ослепил яркий свет. На мгновение онзажмурился, а когда открыл глаза, то увидел Лизу.
Она стояла в той же пижаме, в стае улыбчивых коралловыхрыбок, в его, огромных ей, тапочках, с рукой, поднятой к выключателю.
– Чего ты не захотел продать? – отрывисто спросилаона: бледная, с неистовыми, черными от расширенных зрачков глазами.
Он молча смотрел на нее, мысленно проклиная все эти Борькинылекарства, которые не берут ее ни хрена. Она их щелкает, как белка – орешки, аскорлупки на ветер бросает. И куда деться от ее потрясающей интуиции! Ведь онасо вчерашнего дня… да нет, с Самары еще чувствует что-то и мечется, мечется…
– Что! Ты! Не продаешь!
– Ничего. – Он сузил глаза. Улыбнулся ей. –Ты же слышала. Ровным счетом: ни-че-го.
Из спальни приковылял Карагёз на трех лапах: так одноногийинвалид войны, хвативший со вчера лишку, выползает, держась за стены, нагромкий скандал в коммунальной кухне.
– И потому прячешься от меня, и разговариваешь, будтотебя придушили!
Шаркая большими тапочками, она приблизилась… и вдруготшатнулась с искаженным от боли ртом: мгновенная перемена, одна из мгновенныхперемен ее подвижного лица.
– Ты плачешь! – Она схватилась за горло обеимируками, будто пыталась оторвать чьи-то невидимые, сомкнувшиеся на ее шееладони, – жест, который почему-то всегда приводил его в ужас. – Тыплачешь, – повторила она, – плачешь… Я вижу. Значит, это правда!