Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ришар ни разу не думал о мести. Даже о том, чтобы сравнять счет в битве, которую заранее считал проигранной. Один раз подвернулся случай пойти с девушкой, и он ухватился за него, не слишком задумываясь. Не зная, зачем ему это нужно.
Через три месяца после перехода в клинику его познакомили с Матильдой, проходившей стажировку в аптеке своего отца. Пухленькая, с оливковыми глазами, прятавшая угри под длинными рыжими прядями, она чуть-чуть не дотягивала до хорошенькой.
Однажды вечером Ришар пил пиво рядом с клиникой и увидел ее за столом с двумя ровесницами. Она помахала ему. Улыбнулась. Он не понял, приглашает она его подсесть к ним или просто считает нужным поздороваться, потому что он приятель ее отца. Ришар помахал ей в ответ.
Больше он не обращал на нее внимания, заторможенный алкоголем и жарой. Он совершенно забыл о ней, когда она подошла к столу и сказала:
– Вы ведь Ришар, верно?
По его спине заструился пот.
– Да, Ришар Робенсон. – Он неловко встал и пожал ей руку.
Она села, не спрашивая разрешения, совсем не такая робкая, как ему показалось, когда она краснела за стойкой в аптеке. Стала рассказывать про свой факультет, про Руан, где она жила, про то, что хотела бы учиться медицине, но не чувствует в себе достаточно мужества. Говорила она очень быстро, тонким певучим голосом. Ришар вяло кивал, обливаясь потом. Он старался держать глаза открытыми и смотреть на нее, улыбаться в нужный момент и даже иногда поддерживать разговор.
Они пошли по улице, сами не зная куда. Он попросил у нее сигарету и с трудом ее выкурил. Ему хотелось спросить: «Ну и что теперь?» – но он промолчал. Они дошли до клиники. У входа они не проявили ни сомнений, ни спешки. Ришар вынул связку ключей, и они прошли через гараж.
В кабинете Ришар закрыл ставни.
– Извини, выпить нечего. Хочешь воды?
– Можно закурить?
Ее кожа. Ее молочно-белая кожа была такой невыразительной. Он касался ее губами. Чуть приоткрывал рот, проводил языком по ямке над ключицами, за ухом. Ее плоть совершенно лишена вкуса и рельефа. Даже у пота не было запаха. Только пальцы чуть пахли табаком.
Она сама расстегнула тонкую белую блузку, и Ришар ошеломленно уставился на этот округлый живот, на следы от юбки, на тонкие бороздки от лямок бюстгальтера. Его преследовали мысли о костлявом теле Адель.
Матильда играла роковую женщину и выглядела немного смешной, когда с высоты своих двадцати пяти лет, прислонившись к письменному столу, изображала порочность. В комнате не раздавалось ни звука. Даже стол, на который они опирались, не скрипел. Ее дыхание было едва заметно. Она пыталась проделывать всякие штуки, но, похоже, запретная связь с мужчиной старше ее, к тому же женатым, не оправдала ее ожиданий и не привела к вспышке. Даже не так занятно, как с однокурсниками. Ришар оказался совсем не занятным.
Она склонила голову на одну, потом на другую сторону. Закрыла глаза. Ее пышные бедра обхватили Ришара. Как он ни сжимал ее ягодицы, ни созерцал ее белые груди, расстегнув бюстгальтер, кончить не мог. Он медленно вышел из нее. На улице она не захотела, чтобы он ее провожал.
– Все равно мне недалеко.
Он сел в машину. Теперь он чувствовал себя вполне трезвым. По пути он то и дело подносил руки к носу, нюхал их, даже пробовал на вкус, но они не пахли ничем, кроме антисептического мыла.
Матильда не оставила никаких следов.
Ришар отвез ее на станцию. В машине Адель смотрела в окно. Едва занимался рассвет. Солнце сквозь дымку ласкало холмы. Никто не упомянул о странности ситуации. Она не решалась успокоить его, проявить нежность, пообещать, что не вынашивает никаких планов побега. Ришар с облегчением думал, что настал момент отпустить ее, хотя бы на несколько часов дать ей почувствовать вкус свободы.
Она обязательно вернется.
На перроне он смотрел, как она курила сигарету – прекрасная и грустная. Он достал бумажник и протянул ей пачку купюр.
– Двести евро. Хватит?
– Да, не волнуйся.
– Если надо больше, скажи.
– Нет, спасибо. Вполне достаточно.
– Убери прямо сейчас, а то потеряешь.
Адель открыла сумку и убрала деньги во внутренний карман.
– Тогда до завтра.
– Да, до завтра.
Адель села на свое место – у окна, против хода. Поезд тронулся. В сидячем купе царила вежливая тишина. Пассажиры избегали резких движений, прикрывали рот рукой, говоря по телефону. Дети спали, плотно закрыв уши наушниками. Адель клонило ко сну. Пейзажи за окном стали просто красками, выплеснувшимися из кадра, растекшимися рисунками, струями серого, потеками зеленого и черного. Она надела черное платье и немного старомодную куртку. Напротив нее сел мужчина и поздоровался с ней. Тот тип мужчины, с которым было бы совсем не трудно заговорить. Она нервничала, чувствовала себя сбитой с толку. Боялась она не мужчин, а одиночества. Боялась не находиться ни под чьим взглядом, быть незнакомой, безымянной, пешкой в толпе. Быть в движении и думать, что побег возможен. Конечно, немыслим, но возможен.
У входа в купе за застекленной дверью стояла юная девушка. Ей было не больше семнадцати. Длинные тонкие ноги подростка, чуть сутулая спина. Парень, целующий ее, не снял рюкзак и навис над ней, едва не придавив своим весом. Их глаза были закрыты, рты открыты, языки непрерывно вращались один вокруг другого.
Симона спросила, не скажет ли она несколько слов в память об отце. Адель сказала, что лучше не надо. На самом деле она не представляла, что могла бы сказать об этом человеке, которого знала так мало.
Сама эта тайна питала ее обожание. Она находила его декадентским, необычным, неподражаемым. Красивым. Он с пылом говорил о свободе и революции. Когда она была маленькой, он показывал ей голливудские фильмы шестидесятых, твердя, что лишь этот стиль жизни достоин существования. Танцевал с ней, и Адель едва не плакала от радости и удивления, когда он поднимал ногу, вращал носком и исполнял пируэт под Нэта Кинга Коула. Он говорил по-итальянски – по крайней мере, она так думала – и рассказывал, что когда-то ел чайной ложкой икру с балеринами Большого театра в Москве, куда его отправило учиться алжирское государство.
Иногда, когда на него накатывал приступ меланхолии, он пел по-арабски песню, смысла которой он им так и не раскрыл. Набрасывался на Симону, обвиняя ее в том, что она оторвала его от корней. Приходил в ярость, становился несправедливым, кричал, что все это ему не нужно, что он прекрасно мог бы послать все к черту и жить один в каком-нибудь скромном месте, питаясь хлебом и маслинами. Говорил, что хотел бы научиться пахать, сеять, работать на земле. Что ему понравилась бы мирная жизнь крестьян его детства. И что ему даже случается завидовать им, как птица, устав от долгого полета, завидует муравью. Симона смеялась жестоким смехом, бросавшим ему вызов. И он не уходил. Никогда.