Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кеме, там Аба, – говорю я ему вполголоса. – Твоя девочка.
Он продолжает свое занятие, пока я не лягаю его пяткой.
– Я же говорю: там твоя дочь.
– И что?
– Что значит «что»?
– Дева из буша рассуждает о скромности?
– Дева из буша печется о том, что нужно твоей дочери, так как ты…
– Я даю ей то, что нужно. Ей нужно знать, как я собираюсь сделать еще братиков. Можно уже понемногу и учиться. Девочка, ты видишь, как это всё тяжело. Вот так мужчина собирается отдать свое семя…
– Аба, иди в кроватку. Я скоро приду.
– Нет. Останься.
– Аба, иди в свою комнату.
Аба переводит взгляд на меня, затем на него, затем снова на меня, а затем ее личико сморщивается от рева.
– Доча…
– Не зови ее так. Ты раньше никогда ее так не называла, – говорит Кеме.
– Аба, иди к себе в комнату.
– Моя, язви ее, девчонка останется и посмотрит, если я ей так сказал.
Дверью чутко хлопает ветер – не ветер.
– Посмотрит что? Думаешь, я сейчас этим хочу заниматься? Что за бес в тебя вселился! – распаляюсь я.
– Мы еще не закончили, – говорит он и кидается на меня как на добычу.
– Не приближайся ко мне!
– Мы не закончили.
– А я говорю, не приближайся.
Он хватает меня за плечи и толкает на простыни. Я чувствую, как он тянется за своим причиндалом, чтобы снова привести его в бодрое состояние. Я могу это сделать, могу устроить так, что Кеме просадит своей головой крышу. Я ничего не говорю, но, видимо, он что-то чувствует, потому что смотрит на меня с внезапным испугом, перестает приставать и молча укладывается рядом. Мы долго молчим.
– Если… если мы просто заведем еще одного, и у нас будет…
– Ты не сможешь заменить своего сына.
– Он был львом.
– Кеме.
– Я тоже лев.
Некоторое время он ничего не говорит, но я слышу, как он плачет, тихо, как Аба. Мне хочется сказать ему, что здесь нет места гордыне, это семья, сказать нечто, для чего у меня нет слов. Что-то о попытке заполнить пустой кувшин не тем вином, потому что нам так грустно видеть что-то пустое, что мы готовы наполнять его чем угодно – но эти слова кажутся глупыми и неправильными.
Я – женщина, которая три дня каталась, крича в меха и простыни, из-за невозможности допустить, чтобы кто-то из соседей направил в мой дом судейских. Мой рот перестает вопить через три дня, но голова раздираема криком еще две луны. Я – женщина, которая каждый день меняет одну тяжесть на другую. Голос в моей голове говорит: «Какая ж ты, видно, стерва, если не горюешь просто из-за нехватки времени». А я мать, у которой слишком заняты руки, чтобы утирать слезы. Я – женщина, которая заставила своего мужчину схоронить убийцу вместе с убиенным им сыном.
И я хочу, чтобы кто-нибудь подтвердил мне, что это в самом деле траур, чтобы какой-нибудь новый бог проклял виновных за то, что они не сказали мне, что для смерти тоже нужны повитухи. Ни одна из этих премудростей не постигается самостоятельно. Стало быть, так боги наказывают меня за то, что у меня не было подруг; никого, кому я могла бы сказать: «Мы вместе были женщинами».
Мой мальчик. Мой мальчик со своим последним выражением на лице, которое говорит: «Нет, это слишком ново, чуждо, не похоже на то, что я знаю, и мне оно не нравится. Оно мне не нравится, мама! Сделай так, чтобы оно прошло! Как же мне не нравится, а я не могу это остановить; оно ползет вверх по моим ногам, коленям, животу и всё поднимается. Останови это, мама! Останови, останови, ну пожалуйста». Я вижу всё это на его мертвом лице, и даже мертвое, это лицо упрямо мне твердит: «Посмотри, что ты натворила, мама. Смотри, что ты не сумела сохранить». Я смотрю на него, превратившегося в мальчика, которым он никогда не станет; самого красивенького из всех, кого я когда-либо видела, с кожей цвета кофе, который готовила бы бабушка, и аккуратными губами, как у его отца, а носом широким, почти плоским, и черными волосиками, отливающими золотом. Я смотрю на него, пока не понимаю, что и он на меня смотрит, и когда пытаюсь закрыть ему глаза, веки противятся, отказываясь повиноваться. «Нет, я буду смотреть, как ты пытаешься покончить со мной, и не буду закрывать глаза», – говорит он своими безмолвными губами. А я толкаю, толкаю и толкаю их так сильно, что это похоже на насилие по отношению к мальчику, который и так его на себе чудовищно претерпел. Эти толчки заставляют меня причитать: «Ну пожалуйста, закрой их! Мне невыносимо видеть, как ты видишь меня».
Никто не убит. Никто не умер. Ни один след от солдатских сандалий не ведет к моему дому, и в нем не видно никаких следов крови.
– Ты можешь представить женщину, которая бы говорила своим детям: «Вместо того чтобы оплакивать своего брата, держитесь так, будто он никогда не рождался»? – пытаю я мужчину. – Какая мать скажет такое своим детям? Какой ребенок может этому подчиниться? Какая мать всё это вытерпит?
Но Кеме умоляет меня сохранять хладнокровие, зная, что просьба скрывать горе, как лицо за опахалом, взбесит меня.
– Итуту, любовь моя. Прошу тебя, итуту[33].
Я хочу заорать, что он имеет в виду, говоря о хладнокровии, когда всё и так уже мертвецки холодно, как тело моего сына, но позволяю сделать это своим глазам, и Кеме отворачивается.
– Не зли меня: я бы охотно променяла на это всё, чем располагаю сейчас, – говорю я.
– Будь хладнокровна, Соголон, умоляю тебя, – заклинает он. – Подумай о том, что нас ждет впереди. Мы и так захоронили не одного, а десять и двух. Десять и один, а еще наш…
Имя он произнести не может, а также не спрашивает, действительно ли они приходили убить меня. Скоро вдовы Красных воинов поднимут вой по своим пропавшим мужьям, и какой-нибудь дознаватель узнает, что в последний раз их видели идущими в район Ибику. В непродолжительном времени кто-нибудь задастся вопросом, кого же они искали. Мне нужно превозмочь свою печаль.
Кеме не спрашивает, действительно ли они приходили лишить меня жизни. Пару дней за счет моей ярости даже удавалось вытеснять горе из дыры, где оно гнездилось. Ярость на Кеме, на детей,