Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Соголон, – говорит он.
– Не трогай меня! Не прикасайся!
– Он…
– Заткнись! Заткнись, заткнись! Оставь меня!
– Нет, женщина.
– Что мне толку от твоих слов? Ты меня слышишь? Его нет.
На этот раз он хватает меня за плечи, и всё, чего я жажду, это стряхнуть с себя его мохнатые лапы. Но когда я поворачиваюсь дать пощечину, в дверях я вижу моего мальчика на руках у своей сестры, а из груди его торчит длинное копье. Мой лев снова обратился в мальчика, да такого небольшого, что я растерянно думаю, как же такой большой лев мог быть таким маленьким ребенком – как и все мои маленькие, красивые детки. Мне хочется на него накричать, чтобы он немедленно встал и перестал доводить свою сестренку до слез.
«Вставай, маленький, ну хватит этих глупостей. Хватит, ты же меня слышишь?»
– Соголон.
До меня так и не доходит, что все эти слова я выкрикиваю, а не произношу в уме.
– Эхеде, ну хватит играться! Подурачились, и будет. Вставай и перестань пугать свою сестру.
Матиша смотрит на меня так растерянно, как еще никогда в жизни; оторопь, заставляющая ее вздрогнуть, а затем расплакаться еще сильней. Вокруг Эхеде собираются дети, и всё, что у меня вырывается, это:
– Да дайте ж бедному мальчишечке глоток воздуха. Вы его совсем задавите. Ну-ка, отошли, быстро!
Я, признаться, в ярости. Эта детвора меня не слушает, не дает моему мальчугану возможности кашлянуть и встать. Я отталкиваю Кеме и решительно направляюсь туда, зная, кому сейчас от меня перепадет и каким образом. Дети чувствуют мой гнев и отстраняются, обронив Эхеде обратно наземь.
Мой мальчик лежит с копьем, которое так и не вынуто у него из груди.
Мой сын, мой лев.
Он лежит на полу и не встает.
«Вставай», – повторяю я мысленно пять раз, прежде чем даю этому сорваться с губ. Но вместо слов из меня вырывается крик.
Шестнадцать
«Вezila nathi». «Они скорбят вместе с нами». Только нет никаких «них», одни мы – это первое, что мне приходит. Голос, который говорит: «По крайней мере, тебе не перед кем отчитываться». Некому желать добра или худа, не с кем делить богатство, и нет богатства, которое делить. Ни одна женщина не заметит со слезой, какое это проклятие, вызывающее в коленях слабость, сотрясающее сердце, – хоронить своих, что идут после тебя; как это неестественно, хотя какая мать в этих краях не знает, что значит потерять ребенка. Никто не выскажет того, что считает утешением, да и оно само на деле как бритва. Ибо родня льва рассеяна, а родня матери не родня вовсе.
«И всё же, – говорю я себе ночами, – даже это было бы лучше, чем ничего». Слова утешения, которых сроду ни от кого не дождешься, но вот приходит время и их вдруг произносят. Когда к дому стекаются люди в трауре – люди, объединенные кровными узами или законом, – не имеет значения, какие чувства вы к ним испытываете, и испытываете ли вообще. Ибо горе – это бремя, которое не заботится ни о чем, кроме того, чтобы его несли, и чтобы его выдерживать, любовь не нужна; нужны плечи. Я только теперь понимаю, что скорбь – дело многих, а у нас есть только мы одни.
Те дни в каждый момент затишья, независимо от времени суток, Кеме приходит ко мне, неся наперевес свою твердую штуковину. «У каждого свой способ выносить то, что нужно вынести», – говорю я себе, потому что это выглядит как мудрость. Сначала я в это верю, потому что кажется, что в это верит он: где бы вы ни находили облегчение, берите его таким, какое оно есть. И мы трахаемся – ненасытно, с придыхом. Духов печали, неодобрительно косящихся на тех, кто шпарится вместо того, чтобы плакать, мы отгоняем. Детей запираем в комнате или отправляем гулять в буш, или же просто задергиваем занавеску, прикрываем дверь и даем им возможность сбегать самим, чтобы мы могли потрахаться – не задумываясь, не готовясь заранее и даже не рассуждая после.
Я выхожу наружу выплеснуть отходы из ведра, и тут Кеме подходит сзади и задирает на мне тунику. Или он утром собирается уходить, а я настигаю, и мы перепихиваемся прямо у входа, и мне всё равно, если кто-то будет проходить мимо. Однажды я готовила для детей – по забывчивости, что все они предпочитают сырое мясо, – а он вошел в меня своими пальцами и начал тереть мою маленькую штучку, а я обхватила его сук пальцами, и мы шатались по кухне как пьяные, натирая и наяривая друг другу, а еда подгорала и кухню затянул удушающий чад. Не раз детям приходилось готовить себе самим, потому что я не могла подняться с постели, и Кеме тоже. Трахаемся мы всё время молча, но тишина между нами нависает даже тогда, когда мы не заняты совокуплением.
Тишина вокруг нас таится будто шепчущий враг, и мы начинаем трахаться громко; так громко, что два раза девочки тревожатся, что к нам в комнату забрался злой демон, чтобы убить. Прежде у них еще не было причин задаваться вопросом, почему их отец голый – ведь все львы ходят голышом, – но уже раза четыре или пять они застают его с этим большим торчащим суком, и меня пробирает беспокойство, не задаются ли они вопросом, что это всё значит. Дети начинают видеть нас так, как, в общем-то, не следовало бы ни одному ребенку. Немного утешает то, что день не потерян в угоду бессмысленному ханжеству. «Остепенись, женщина, – внушает мне голос, звучащий как мой. – Совсем стыд потеряла». Ему, видите ли, стыдно.
Стыд накатывает на меня как внезапная лихорадка, и так сильно меня заражает, что я уверена: заразит и Кеме. Но стыд не останавливает траханье, и я ловлю себя на том, что хочу этого, пока желание не отпустит само. «Его жажда – моя жажда», – говорю я себе. А его всё не унять, даже если всё это происходит в проулке или за торговыми рядами в Баганде, или в бане генерала Красного воинства, который не поднимает шума, потому что у нас всё еще траур. Я внушаю себе, что он остановится, если сказать ему остановиться, но сама этого не делаю. А как-то ночью он, можно сказать, выдергивает меня из сна членом, который настойчиво трется о мою спину. Я сонно поворачиваюсь, лицо при этом оставляя там, где оно было, на простынях, и гляжу в сторону. Кеме