Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И такой ветер налетел на пашню с Саян, что насквозь проняло… «Сквозь кости снег на Саянах, оттого и злой ветрило», – подумала и задрожала.
Степан обернулся.
– Дай ключ, – сказал он ей. – Я подержу его, а ты ступай.
И тут в этой дрожи она почуяла, как тяжелеет ключ в руке. Словно тоннами наливается… Уже и не удержать.
– Нет, – сказала она. – Не дам. – И увидала, как сквозь ласковую улыбку его просвечивает жуткий оскал, и лицо его распадается как личина, и он ударил ее по лицу. Раз и два, и загорелись щеки. Она закричала и открыла глаза…
По щекам ее била ссыльная монашка Таисия, трясла за плечи. Потом брызнула ей в лицо из ковша водою. Рядом с Таисией стоит Зойка Проворова, Дуняшкина дочка, розовая, как куколка, с кудельками кудряшек под теплым платком.
– Ты че, теть Паш? – жалобно пропищала она. – Ты че, вставай, а то помрешь.
– А я ведь обмирала, бабы!
Ссыльная Таисия потрогала ей лоб, потом пощупала пульс.
– Почто в сенцах-то спишь? У нас мамка еще с печи не слезла. Глянь че снегу-то навалило!
– Снег, что ль?
– Ой, снег, теть Паш. Прям зима вертанулась.
Зойка тараторила без умолку, и от ее трескотни, казалось, прогревается воздух.
– Открой сенцы-то! Мне не видать ниче. Ослепла, может, я.
Зойка опрометью кинулась к двери, распахнула ее, и белый свет волною хлынул в сенцы. Воздух морозцевато засладил.
– Глянь, будто Рождество, а не Пасха! – выдохнула Большая Павла.
– Еврейская Пасха, – глухо наконец выговорила мать Таисия. – Ты зачем в сенях спишь? Застудишь легкие, кто девчонок подымать будет?! Еще в Страстную пятницу! Ишь, как озябла! Неровен час, нечистый нападет дак… Не приведи Господь!
«Напал уже», – подумала Большая Павла, села на лежанку, дышала шумно, как медведица. Волосы выбивались космами из-под платка.
– Так тепло было с вечера-то.
– Тепло ей, – холодно усмехнулась Таисия, – изжарилася! Иди-ка в дом, а я на ферму. Ныне за тебя отработаю.
Таисия говорит ровно, глуховато. Лик ее под черным платком темен, руки темны и худы так, что кажется, вот-вот переломаются с хрустом. Волос ссыльной Большая Павла сроду и не видала. Спрятаны под платком. Глаз она почти не подымает. Особенно на начальство. И говорить с конторскими не говорит, а так роняет слова, как лист сухой осенью.
Ее привезли еще до войны в Сибирь. Говорили, из разоренного монастыря. Откуда-то из России. Освободившись из лагерей, шла она самостийным этапом до Култука и, потеряв силы и средства, поселилась в доме помершего бобыля Никитки. Дом был заброшен, разорен, половину усадьбы растащили. И бабе пришлось несладко. Култук – притрактовый поселок. Здесь проходимцами никого не удивишь. А уж каторга еще с того века – мать родная. Для беглых, этапных углы на кусок хлеба долго хранились по поселку. Кормить, конечно, кормили. Продукты оставляли, но держались поодаль. Сильно-то не стремились помогать. Сама бери больше, неси дальше… Годы прошли, война откровила, пока ее принял поселок! На работу, конечно, не брали нигде, но поденщины хватало! Одиноких баб полно. Кому подкосит, кому постирает, огород вскопает, с ребятишками посидит… Оказалось, что пришлая монашка – на все руки мастер. И простуду лечит, и по бухгалтерскому делу в конторе разберется, и поплачет с брошенкой или солдаткой, и в ночное подменит. Теперь уж без нее в поселке и дышать невозможно бабам…
Большая Павла глубоко вдохнула воздуха… почуяла, как заломило пятки от студеного пола.
– Куды тебе! Кули ворочать. Еще завалишься. Я уж сама, коль отлегло. Ноне корма привезут, принять надо. Да подстилку вычистить под скотом… – Она нашарила под платком гребень на затылке, почесала слабую кудельку белесых волос.
– Вчера перепарилась я с куличами. Дрова сыроваты попались. Думаю, кедрача подсыплю… А он пых да пых… Ну и напыхало. Таиса, матушка, снесем, ведь к батюшке Савватию завтрева, посвятим?!
– Че ж не посвятим! Каждый год носили и завтра снесем. Ты ступай в дом. Слава богу, одыбала. А я к Руфине сбегаю. Ногу она вчера подвернула. Расслабились вы, бабы, после войны. Думаете, сразу рай будет… А до рая-то!.. Хоть бы детки наши дотянули.
Она ушла со своим посошком, слегка лишь опираясь на него. Сухая, высокая, прямая, как ее сучковатый посох…
Большая Павла прошла в дом. После холодных сенец так спасительно пахнуло сытным теплом, ночной стряпнею, домом, печью, которая ровно отдавала дому часть своего духа. Большой Павле захотелось обнять ее – надежную, добрую, белую… Еще свежей известью пахнет. Сквозь родимую тишь нежно прорастало дыхание внучек. Спокойное и ровное. Только дыхания Анютки не слыхать… Большая Павла подошла к лежанке дочери. Ровно в гробу, лежит баба. Белая, бездыханная. Павла осторожно приклонила литую свою голову к птичьей, худенькой грудке…
* * *
Большая Павла точно не знает своих лет. Маменька говорила, что рожала ее долго, и она слышала, как церковный колокол скликал на повечерие перед Рождеством Богородицы. Прихватило ее на околке. Они с тятенькой вышли из лесу. Тятенька срубил осинки на частокол, а мамушка собрала опят ведерко на посолку: «Тут наша коровушка и поперла», – ласково проговаривала маменька.
В тот год богато уродилась картошка. И ее копали до поздней зари. Оттого, может, Большая Павла без картошки дня не проживет. Тятенька сильно хотел сына. На первых порах даже серчал. Павлой назвал, как звали его отца. Не глядел, что и матушка Павлою наречена. Только маменька слабенькая была, тихая, что осенняя зорька.
Павла в отца пошла: рослая, плечистая, с высокой грудью, косы вкруг головы башнею возводила. А уж в сноровке и силе никакому мужику не уступала. Гордыни в ней было!.. Тятенька Афанасий любил ее без памяти. Таскал он ее за собою по всему краю. А воротило он был – будь здоров! Золотишком промышлял, чаем торговал, китайскими шелками. Ходили с ним и в Китай, и в Монголию. Тунку Большая Павла знала как свою ладонь. Старообрядцы ее сватали:
– Порода, – говорили тятеньке – в девке твоей… Счас такая порода вывелась.
Но тятенька дочь не неволил. «По согласию, – говорил, – пойдешь. По любови… Только не глянь на абы кого! Чтобы порода и родова наша не вывелася».
Много тайников с золотом и камнями, и китайскими причудами было у батюшки Большой Павлы.
– Все тебе достанется, – говорил он, ставя очередные кисеты с золотом в заветные короба и сундучки под елями да сосенками, в погребках да ямках… – С умом только трать. А главное – не трать все. Один, два всегда храни. Оставь на черный день.
За тятенькой Большая Павла жила, что за скалою. Никакие ветра ее не донимали. В церковь ходила, как картинка рождественская. Шали не шали, сапоги не сапоги… В церкви стояла первая. Попы ей лично кадили и кланялись. От женихов отбою не было.
Гордыня в ней цвела, что вешний сад. Любила она всегда и везде первой быть. Самой-самой. Чтоб равной ей не было ни в игрищах, ни в песне, ни в работе. Бывало, на вечерках девки запоют-затянут, а Павла выждет, как у них и дых отойдет, и подаст свой раскатистый глас, да так, что все обернутся на нее и поймут, что она всех голосистее. И переспорит, и перепляшет. Такая уж яровитая уродилася. Недаром ее звали Большая Павла. Тятенька, бывало, и призадумывался: «Где ж тебе, Пашка, мужик-то сыщется? На всю округу тебе пары нет. Такая уж ты, прости господи, орясина».