Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорога и больница остались далеко позади, море, хоть и ещё различимое, тоже постепенно сливалось с неприлично ясным и синим небом, а Писатель всё шёл по тропинке прямо в горы. Куда вела эта дорога? Ему захотелось узнать ответ на этот вопрос ещё тогда, когда он только попал в больницу Николая Чудотворца, однако с тех пор прошло уже много лет, а он до сих пор не дошёл до какого-то конца: вот если бы он был полностью свободен или хотя бы у него была лошадь, он бы сел на неё и галопом промчался бы по этим замечательным горам. Но лошади у него не было, и каждый раз ему приходилось закладывать время, чтобы вернуться назад, иначе его могли навсегда лишить возможности выходить за пределы прибольничного парка.
Иногда ему думалось, что эта тропа бесконечна, что она, словно брошенная сверху на горы нить, беспорядочно петляет по сизым, покрытым сосновым бором шапкам и никуда не ведёт. Но ведь так не может быть, верно? Любая дорога куда-нибудь да ведёт, и Писатель жаждал узнать, куда, так же, как написать «Поэму».
Он знал, что сегодня тоже не дойдёт до конца. И завтра. И послезавтра. И вообще когда-либо в принципе. Тропа уже вскарабкалась на приличную высоту и немного успокоилась: теперь она шла параллельно далёкой земле, которая иногда мерещилась ему в расщелине, не извивалась, как змея, а ровной лентой вела дальше от берега и звала за собой в неизвестную человеку страну гор.
Справа от Писателя, как всегда неожиданно, выросла покрытая сухой колючей травой скала, и тропа резко завернула за угол. В кронах сосен он услышал голос ветра, который через пару мгновений выпутался из ветвей и, проскользнув между стволами, обдал Писателя сухим горячим потоком воздуха. Но это был другой ветер, не тот, что у моря: тот ветер был весёлым и легкомысленным, он любил данную ему свободу и уносился в широкий морской простор, дружил с парусами яхт и шипучей белёсой пеной волн. Этот же ветер жил в горах и был так же серьёзен, как они: он был спокоен и задумчив, холоден и равнодушен к редким посетителям своих владений, не развевал ничьих волос, а скорее ласково и осторожно трогал их, чтобы поближе узнать своего гостя, и не бежал никому навстречу радостной собакой, как это делал морской бриз. Так же произошло и сейчас: когда Писатель вышел из соснового бора на широкое открытое плато, поросшее можжевеловыми кустами и сухими непонятными колючками, горный дух неспешно спустился к нему с высоких скал и запустил свою невидимую руку в его отросшие кучерявые волосы, которые теперь доходили ему до плеч. Писатель остановился, облокотился спиной на нагретую солнцем скалу и прикрыл глаза. Где-то над ним закричала горлица.
Вообще-то его звали Филипп Голгофский. Он никогда не питал иллюзий по поводу своей фамилии, зато в имени всегда, в особенности после того, как стал поэтом, видел особое, символичное значение. Его специфическая и особенно красивая внешность — каштановые кудрявые волосы до плеч, прямой греческий нос, строгий профиль, тёмные горящие глаза, — знание французского и многолетняя безответная влюблённость, очевидно, сделали своё дело. Будучи очень романтичной и склонной к мистицизму натурой, Филипп часто видел или хотел видеть во многих событиях скрытый смысл, даже если прекрасно понимал, что ничего таинственного и загадочного в этом нет. Он очень любил своё имя: это странное сочетание шипящих «ф» и «п» со звонкой и тянущейся «л» было приятно его слуху, особенно из чужих уст, и почему-то ассоциировалось у него с чем-то синим — он сам не знал, почему. Раньше к нему многие обращались по имени, но это было так давно, что то время казалось ему сном — он как будто видел его со стороны и никогда не проживал, словно это было вовсе не с ним. Сейчас его звали Филиппом только Амнезис и его лечащий врач: Шут, хоть и знал его имя, предпочитал обращаться к нему «Писатель», а Ева так привыкла к имени, которое когда-то сама же ему и дала, что вряд ли уже сможет по-другому. Филипп часто задавался вопросом, почему она звала его именно «Писателем», ведь гораздо логичнее было бы назвать его «Поэтом», однако вдаваться в подробности работы заражённого шизофренией разума он считал сродни прогулке по болоту, а потому никогда не спрашивал её об этом.
Филипп раньше всех попал в больницу Николая Чудотворца и был старше остальных, за исключением разве что Амнезиса: несмотря на то что точно определить возраст Амнезиса не представлялось возможным, Писатель знал, что он старше, не намного, но старше, — Филипп это чувствовал. Его грустный, бесцветный взгляд, потускневший за прожитые года, красные от усталости глаза, манера говорить и вести себя выдавали в Амнезисе человека если не под сорок, то уже за тридцать. И всё же Филипп был в больнице ещё до Амнезиса и застал его появление. Он уже толком и не помнил тот день, когда ему сказали, что отныне его дом на побережье Чёрного моря — это больница; он принял это как данность. Не было никаких слёз, рыданий, трогательных прощаний, тем более, что и прощаться-то ему было не с кем — кто знает, может, любившие его люди и плакали над его уходом, но закрытое сердце поэта не услышало их горя. Вместо ожидаемого сожаления Писатель почувствовал лишь облегчение и сладкое предвкушение другой жизни, той, которую он всегда хотел, а именно тишины, спокойствия и одиночества.
За всё это время он так и не понял, в чём заключается его ненормальность. Если с Евой, Амнезисом и Шутом было всё понятно, то в познании самого себя у него возникали определённые проблемы, потому что каких-то особых отклонений от нормы он за собой не замечал. Многолетняя безответная любовь? Филипп был уверен, что это не такая уж большая редкость. Страсть к поэзии? Но это не порок, по крайней мере, для окружающих. Писатель был молчалив и неразговорчив по натуре, поэтому редко общался даже со своим лечащим врачом, однако когда всё же спрашивал его о своей болезни, доктор только молчал и тяжело вздыхал, словно сам не знал, что с ним не