Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Литературно безжизненность жизни как тема разрабатывается до сих пор, причем американские писатели выстраивают литературную иерархию в обратном порядке, ссылаются не на отечественный источник, «Сердце-искуситель» Эдгара По, а на человека из подполья, ему разрешено всё и ничего не позволено, его реакция на нежизнь, восстание несуществующих. Обездоленные заявили о себе везде, всюду и во всем. Люди из бездны и люди с неудовлетворенными претензиями. Рядом с протестом против социального бесправия развилась демагогия обделенных талантом. Из бунта этих «мизерблей» выросла неудобочитаемая литература, немузыкальная музыка, исчезло актерство у называемых актерами и не требуется умения рисовать у считающихся художниками: издержки демократизации…
Уселись мы с профессором Симмонсом за рабочий стол писателя, прямо напротив в первом ряду – Ермилов. Бывалый литературный медвежатник, ходивший, пусть не в одиночку, но на крупного хищника, каким был его полный тезка, сосредотачивал свой взор на мне: речь американца переводил я. После вступительных слов, которые я перевел без труда, Симмонс вытащил из кармана машинопись и пошел зачитывать. Кому случалось работать переводчиком, знает: устную речь, даже замысловатую, переводить нетрудно, но невозможно без потерь уследить за тем, что читается, если нет перед глазами того же письменного текста. Сам Суходрев, я думаю, не перевел бы без листа читаемое с листа. Симмонс заставил меня переводить на слух длинные фразы с именами, названиями и цитатами, и я едва успевал ухватить конец им прочитанного, забывая начало. Такого от Симмонса не ожидала даже его жена. После лекции она прямо спросила мужа: «Зачем же ты его мучил?». В ответ Симмонс ухмыльнулся. Чудак, он, видно, опасался, если он даст мне текст заранее, я потащу его речь кому-то на просмотр, и ему не разрешат громить фрейдизм и формализм.
Однако кое-кому из наших слушателей в самом деле показалось мало, будто американский русист громить своих громил, а всё же не догромил. Слова попросил пожилой человек из публики и тоже вытащил текст. «Буржуазное литературоведение, – стал он бубнить, – представленное такими направлениями, как фрейдизм и формализм, в корне искажает смысл творчества Достоевского». По залу прошёл шорох, вроде как смешок. Ермилов скривился, будто хотел сказать по-гамлетовски «Уж эти мне старые дураки!»[149] Симмонс тихо крякнул от удовольствия. Положение, поистине, глупее некуда: мы то же самое услышали из первоисточника, во всех своих грехах покаялось само буржуазное литературоведение. Чувствуя, что ветер дует не в его паруса, бубнивший на мгновение замолчал и бросил на нас взгляд, виденный мной впоследствии не раз при разных обстоятельствах, но всё тот же взгляд существа безнадежно затравленного, но по-прежнему опасно агрессивного. «Чего же вы от меня ещё хотите, – читалось в глазах выступавшего, – если, кроме этой жвачки, ничего предложить не могу, а сказать мне невтерпеж?». Снова уткнув глаза в бумагу, упорный старик продолжал: «Фрейдисты и формалисты не способны вскрыть…» И поглотили мы «Симмонса» второй свежести.
Мучило меня воспоминание о неадекватности моего перевода. Годы и годы спустя я нашел доказательство своей виноватости без вины. Симмонс, оказывается, читал главу из своей книги о Достоевском «Формирование романиста», тот же текст он однажды записал на пленку, и звукозапись распространили по учебным заведениям. В библиотеке американского университета среди аудиовизуальных средств попалась мне магнитофонная плёнка с записью той самой лекции, которую Симмонс читал, а я старался перевести. Давно эту запись никто не прослушивал, пленка даже слиплась, но я перемотал её туда-обратно несколько раз и услыхал знакомый голос. Дал прослушать плёнку своим студентам. Слушая вместе с ними, пытался себе представить, смог бы я всё это с хода перевести сейчас, когда уже сам преподаю на чужом языке. Нет, не смог бы, но через какие только пропасти по молодости не перепрыгнешь: висел же я на поручнях вагона, волочили же меня наши рысаки на вожжах по американскому шоссе, и хоть бы что! Студенты сказали, что такой речи на их родном языке они в жизни не слышали. Симмонс придерживался норм, которые считали за должное его предшественники (их я тоже прослушал в звукозаписях), говорил как высокообразованный американец, не речь типичного современного преподавателя, который, стараясь завоевать доверие аудитории, усаживается на стол, болтает ногами и размахивает руками больше, чем говорит, а когда говорит, то ради воспитательных целей подпускает матерные выражения.
«В разговорах и письмах Чехов был неизменно уклончив относительно своих сердечных дел».
В то время как руководство подозревало в нём политического лазутчика, мне Симмонс поведал, что его заветная мечта – установить интимные подробности из жизни Чехова. «У вас же нет биографии ни одного вашего классика», – говорил американец. Имел он в виду жизнеописания, которые Джордж Бернард Шоу, ставший объектом такой инвентаризации при жизни, сравнил с телефонной книгой. Биографию того типа следует читать не с начала, страницу за страницей, а сразу заглянуть в конец, в предметно-именной указатель. Там указаны страницы и перечислено в алфавитном порядке: А… алкоголизм… антисемитизм… Б… болезни, на «П» уточняется, что пил, и с кем спал на «С». У нас же биографии не показывают писателя как человека, ибо всякий человек – это человеческие слабости, а у нас великие как бы и не люди.
Великий человек, согласно Пушкину, и слаб иначе, но как иначе? На Западе, подходя к биографии, найдут психическую травму детства и объясняют всю последующую жизнь. У нас называли множество причин за исключением той, что играла роль психической первопричины. Читая наши биографии, я получал впечатление, будто написано вопреки фактам, известным, однако в нашу биографию не уложившимся. На фоне нашего забвения или замалчивания фактов обилие интимных подробностей в зарубежных биографиях казалось мне полной правдой, но чем больше я читал зарубежных биографий, тем меньше находил в них ответа, как же житейские факты соединялись с актами творчества: разве их причинно-следственное соединение не составляет задачу биографа? Непонятные, невероятные, необъяснимые, неприятные, «неукладывающиеся» факты окружают едва ли не каждую значительную фигуру. Занимавшийся социологией литературы Робер Эскарпи, профессор и ректор Университета Бордо, мне рассказал, когда ночью на автомобиле подъехали мы с ним к могиле Монтеня. «Во время войны, – говорил Эскарпи, – здесь был дзот. Я сидел в нем радистом. Когда устраивали дзот, вскрыли склеп по неосторожности. Кости в гробу оказались женскими». Подобной информации, хотя бы под знаком вопроса, не нашел я ни в одной из биографий родоначальника