Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты знаешь Бейле Каммберга?
— Бейле Каммберга? Нет, не знаю. А что с ним?
— Бейле всеми силами пытался скрыть, что он еврей.
— С таким именем? Он, что, с ума сошел? Что он себе вообразил?
— Такой он и был. Говорил только по-немецки и хвалил только все немецкое. Своего жеребца держал в одной конюшне с бароном фон Ритхофеном, а дочек мечтал выдать за немецких аристократов. Евреи, латыши, русские, ф-фу! И знаешь, где он теперь?
— Здесь, в гетто?
— Нет, так далеко не добрался. Немцы еще в июле расстреляли.
Что-то маленькое и холодное касается груди. Поеживаюсь. Это не пуля, пуля обжигает, уж это я знаю. Доктор слушает, что там с моими легкими. Он прикладывает ладонь ко лбу, жар еще не спал. Пневмония и сотрясение мозга. Пневмония? Кажется, когда-то знал, но сейчас не припомню, что такое пневмония. Что-то с легкими, это ясно, но насколько это серьезно?
— Для воспаления легких хорошо бы сульфапиридин, к сожалению, у нас его больше нет. Доверов порошок от кашля тоже закончился, — доктор говорит медленно, будто одновременно думая еще о чем-то. — Сезон. Все мерзнут, у всех кашель.
— Как у всех, если у меня нет, — возражает кто-то.
— Нет? У вас было что-то получше, не так ли? — рассеянно говорит доктор.
— Было, а теперь нет! Я свою слепую кишку даже на малюсенькое воспаленьице не променял бы. Спасибо, доктор, что вырезали.
— Ах, да… тогда скоро домой.
— Домой?
Домой? Пытаюсь представить себе какие-то картинки, но вид родного крыльца настойчиво накладывается поверх всего. Когда доктор уходит, натягиваю одеяло на голову. Яблони, посаженные в детстве, стоят в слезах тумана.
Наверное, обеденное время — рядом стоит тарелка кислых щей. Ни дня, ни числа не знаю. Рука тянется к ложке, но так и не беру ее. Живот заметно опал, но есть совсем не хочется. Чего удивляться — у больного и аппетит болеет. Постой! А если я, как Тамарин родственник, не буду есть, пока не поправлюсь? Голодом болезнь заморю. А заодно и не буду в тягость, ни у кого кусок не отниму. Они же не рассчитывали, что такой обжора заявится. И в самом деле, хоть я и самозванец поневоле, но ради себя и вообще обойдусь без еды. В конце концов, Иисус сорок дней постился в пустыне, так разве и я какое-то время не выдержу? Не триста дней, как тот джайнист в Индии, но недельку вполне. Если почувствую, что нужно дольше, наверно, смогу и две и даже три. Все, решено! Продовольственный вопрос упал с души, как камень. Лекарства, если будут давать, тоже откажусь принимать, буду лечиться, как собака или кошка. Не может быть, что человек хуже животного. Если перестану переваривать, может, и вкус свинца пропадет. Выполощу чистой водой.
Больной с кровати рядом пользуется судном и уткой. И он здесь не один, кто не может подняться. Как же мне повезло, в отличие от них.
Мороз отступил, снег стал липким, мы с Борисом делаем в саду снеговиков. Вдруг солнце полыхнуло, как летом, и оба наших громадных произведения истаивают в одно мгновение. Долго спорим, чей был больше, не уступая друг другу. Борис обижается, да и у меня сердце болит. Устав цапаться, отворачиваемся друг от друга и смотрим каждый в свою лужу. Смотрю в отражение в луже, но не вижу себя — мне улыбается лицо снеговика.
— Malah hamoves[70]! Malah hamoves! — пронзительно вскрикивает Борис.
Смотрю, но никого не вижу. Кого он там зовет? Делаю шаг к нему и просыпаюсь. Голос принадлежит не Борису, а больному в другом конце палаты. Утренний свет с трудом прорывается сквозь сумрак.
— Если он будет так орать, ангел смерти и тот улетит с перепугу, — кто-то говорит по-латышски с небольшим акцентом.
Не открывая глаз, понимаю, что остряк где-то неподалеку от меня. Юмор висельника в тени смерти. Блауманис[71] тут мог бы почерпнуть кое-что для новых образов… Вдруг вспомнил про Ребекку, и все легкомысленное настроение как корова языком слизала. Не осталось повода даже для горькой иронии.
— Не удивляйся, если услышишь, что Изя бредит или плачет. У него сына убили, — голос вдруг притих и исполнился сочувствия.
Невообразимо, он говорит со мной. Как он знает, что я не сплю, если глаза крепко закрыты и я лежу спиной к нему?
— Матис Биркен? Это твое настоящее имя или псевдоним? — сосед ждет ответа, мне не хочется ни глаза открывать, ни слово выдавить. — Эй, ты тут десять дней кашляешь как заведенный, так часто одеяло сбрасываешь на пол, что нужна спецкоманда по укрыванию, а теперь прикидываешься, что спишь. Может, я ошибаюсь? Может, ты уже концы отдал, что лежишь так тихо и мирно? Помер! Ой, горе нам, горе! Позовите охрану, у нас тут снова покойник! Унесите поскорее, пока гнить не начал.
Ладно, ладно, воскресну. Раздвигаю слипшиеся веки и медленно поворачиваюсь на другой бок. Пытаюсь улыбнуться, но головная боль не дает. Серый туман лоскутами плывет перед глазами, но, когда напрягаю зрение, туман рассеивается. Мой сосед — бодрый и улыбчивый мужчина. Поскольку оброс бородой, возраст не понять.
— О!Не нужно охрану, он ожил! — разглядывая мое лицо, сосед по комнате становится хмурым. — Ты только к зеркалу не ходи. Перепугаешься.
Он говорит, уже десять дней прошло. Так долго! Не может быть, определенно, шутит.
— Я Лейба Урштейн. Закройщик. Ты из Курземе?
— Э-э, — отрицательно качаю головой. Если начну придумывать себе новую жизнь, точно, запутаюсь и не выберусь отсюда.
— Как нет? Так откуда ты?
— И-и…
— Бери, — он протягивает мне бумагу, карандаш и книгу для подкладки, — бери и пиши.
Потом нужно будет отыскать мой блокнотик, так будет удобнее. Кто его знает, на сколько вопросов еще придется ответить. Скажу ему все, как есть, что я — латыш, латышом буду, латышом навеки останусь. Из Торнякалнса.
— Латыш? И что ты тут потерял? — Лейба усмехается. — Ай-яй-яй, и чего это ты так интересно морочишь мне голову?
Вздыхаю. Вот беда — говоришь правду, а никто не верит. Воистину прав был Вольфганг, когда говорил, что в наши дни легче поверят лжи, чем правде.
— Надеешься выбраться отсюда?
— Э-э, — такому доходяге, как мне, нечего строить воздушные замки.
Вспоминаю, о чем подумал, когда встретил стражей порядка в гетто. Пишу: «А разве не видно, что я не еврей?» Лейба внимательно рассматривает меня со всех сторон.
— Думаешь, я ясновидящий? На мой