Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шолохов в двадцать три года начать писать «Тихий Дон», лучший роман двадцатого века. Как «Война и мир» – книга о становлении русского общества, так «Тихий Дон» – книга о его распаде, но это гениальная книга. Леонов к тридцати годам написал три абсолютно великих романа, включая гениальный роман «Вор», невероятно сложный. Бабель в двадцать семь лет написал «Конармию». Зощенко к тридцати создал огромный эпос о перерождении языка, о перерождении героя. Маяковский к двадцати восьми – двадцати девяти годам уже закончил создание потрясающего корпуса лирической поэзии, к тридцати написал «Про это» – лучшую поэму 1920-х годов. Чуть попозже, чуть помедленнее развивался Пастернак, тем не менее в 1917-м пишется лучшая книга стихов о революции, где о революции нет ни слова, потрясающая книга со своей фабулой «Сестра моя – жизнь». Поэтому можно что угодно говорить о революции, говорить, что она уничтожила блестящее поколение молодежи, но прежде чем уничтожить, она его все-таки создала. И когда мы читаем «Повесть о Сонечке» (1937–1938), лучшую цветаевскую прозу, самую большую прозу, вымечтанный ею роман, мы поражаемся, какие это были люди. Они были созданы для великих испытаний, и когда эти великие испытания пришли, они встретили их радостно, встретили триумфально.
Вот 1918 год. Цветаева еще в 1914-м проводила на фронт мужа. У нее двое детей. Старшая, Аля, – наверное, самый умный ребенок в русской литературе, который в пять лет ведет абсолютно серьезный дневник и пишет прекрасные стихи, гениально рисует, в будущем художница, замечательный иллюстратор поэм матери. Судьба ей выпала страшная, но все, что мать написала, она сумела издать. Наверное, только ради ее рождения небеса и свели этих двух людей, совершенно друг другу не подходивших, Марину и Сережу. Младшая, Ирина, от голода с детства страдает и рахитом, и некоторой умственной отсталостью. И вот с двумя дочерьми на руках в голодной Москве 1918 года Цветаева остается в полуразрушенном доме в Борисоглебском переулке, где обитаем только чердак, где она топит мебелью, и этот дом в Борисоглебском – реально один из культурных центров тогдашней Москвы. Это место, куда приходят артисты из Вахтанговской студии, место, куда приходят влюбленные в нее красноармейские пролетарские юноши, молодые поэты. В ее доме какой-то страшный смертельный карнавал, как она пишет в «Повести о Сонечке», «обтанцовывание смерти». Приходят люди, которые страдают от голода, холода, абсолютной неприспособленности, без работы (у Цветаевой есть потрясающе насмешливый очерк «Мои службы» о том, как она пытается трудоустроиться при большевиках), без постоянной профессии. Люди без всякой практической привязки, люди, как бы уже находящиеся в состоянии полуангельском. Не случайно же Цветаева пишет: «Что ж – мы проживем и без хлеба! / Недолго ведь с крыши – на небо»[56]. Они и живут на крыше фактически.
И вот в этот период, вплоть до 1923 года, Цветаева написала все свое лучшее. Все лучшее, потому что в этот период еще в гармонии находятся напряженно бьющаяся мысль и вполне музыкальная, еще не затрещавшая под напором этой мысли форма, которая делает ее стихи такими мнемонически понятными, такими запоминающимися. Это самый гармоничный и самый счастливый ее период, потому что для Цветаевой естественно ничего не иметь. Поэт не должен иметь ничего. Это время какого-то чистого духа, вообще плотью не обремененного. И если у нее случаются в это время романы, то романы исключительно интеллектуальные.
И вот Сонечка – главный символ этого времени. Задушевная, ближайшая подруга Софья Евгеньевна Голлидэй, молодая актриса, младше Марины Ивановны всего двумя-тремя годами и тем не менее воспринимающая Марину как старшую, потому что у Цветаевой все-таки опыт супружества, потому что поэт всегда умнее и старше, ну и вообще, сам масштаб личности другой. Сонечка немножко инфантильничает, немножко присюсюкивает, играет вечную девочку – актриса, чего там говорить.
«Поэт неблагоприятен для театра и театр неблагоприятен для поэта», – говорила Цветаева, развивая и цитируя своего любимого Гейне. Действительно, как она пишет, когда человек восхищен, он поднимает очи горе́ или опускает их долу, но никогда не смотрит перед собой. А театр – это взгляд перед собой, театр – это зрелище. Но Цветаева умудряется в это время дружить с театром, она пишет виртуозные поэтические драмы, из которых лучшая, конечно, «Феникс». Это замечательные драмы о французской революции, о Марии-Антуанетте, влюбленной в Лозена, о Казанове – великом любовнике, это драмы романтические, в которых невероятная диалогичность, невероятная разговорность, явственность диалога. Ничего более упоительного, чем цветаевский Казанова, представить невозможно. Это настоящая Европа какая она есть, Европа с ее сказками, с ее великими мифами, с ее романтическими героями. Это Франция санкюлотов и бродяг, Франция эпохи революции, Франция, когда так красиво, так безнадежно гибнет аристократия, а потом гибнут ее палачи. Это время, когда гильотина – главный персонаж, время, когда смерть ходит об руку с жизнью, когда воздух пахнет кровью. Как сказано было у Павла Антокольского, ее молодого ученика:
Само время притягивает романтическое. Всё страшно обостряется. Ткань жизни опадает, остаются только ключевые вещи, остается скелет бытия. Вот стихотворение, которое Цветаева читала на поэтических вечерах, тогда устраивавшихся довольно часто, которому аплодировали красноармейцы, хотя совершенно не понимали, о чем речь, и им казалось, что это стихи очень красноармейские. А это абсолютно белогвардейские стихи, и это лишний раз доказывает, что даже песни тогда пели одни и те же. Красные пели «Мы смело в бой пойдем за власть Советов, / Все, как один, умрем в борьбе за это». А белые пели: «Смело мы в бой пойдем за Русь святую / И всех жидов убьем, сволочь такую». Но это одна и та же тема, это мотив один и тот же.
И вот Цветаева в 1920-м читает:
Это можно прочесть и как красное стихотворение, и как белое, скрежетать же можно и от любви, и над Рэ-сэ-фэ-сэром. В том-то и дело, что эстетика красных и эстетика белых практически не отличалась. В «Докторе Живаго» доктор осматривает красного партизана и белого добровольца и находит у них на груди в ладанке один и тот же псалом, одну и ту же молитву.