Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это отказ от причастия, но Есенин уверен, что его бунт богоугоден, потому что необходим:
Чем же заменить это солнце? А заменить тем колобом, который «замесила божья матерь сыну» и который стал для людей месяцем, потому что «На земле все люди человеки, / Чада»[53]. Образ матери превращается в образ Богородицы, сама сельская жизнь мифологизируется по-библейски, этот сельский мир и есть настоящая русская христианская утопия. Эта мечта о крахе всех прежних скреп, всех прежних устоев ради того, чтобы мир воссиял в новом утопическом золотом и голубом сиянии. Долой прежнюю официальную церковь, которая давно уже отмерла, которая только и может, что поощрять рабство, – да здравствует церковь Нового крестьянского Завета! Эти религиозные, удивительно наивные и вместе с тем удивительно глубокие, чистые поэмы Есенина, эти его ранние прозрения могут встать в один ряд и с хлебниковскими мечтами в «Ладомире» («Я вижу конские свободы / И равноправие коров»), и с «Торжеством земледелия» Николая Заболоцкого, который, по сути дела, продолжает ту же утопию своим шершавым, корявым, не предназначенным для этого языком.
В поэмах, которые написал Есенин в 1918–1919 годах, воплощена его совершенно слепая, детская вера в крестьянскую революцию. И здесь он тоже не первый. Клюев в 1918 году уже сказал о Ленине, будто он свои декреты («игуменский окрик в декретах») ищет в «Поморских ответах». А «Поморские ответы» – это знаменитый старообрядческий текст, манифест старообрядчества.
Многие крестьянские поэты пытались увидеть в революции крестьянский апокалипсис и крестьянское воскрешение. Чудо в том, что у одного Есенина это, пожалуй, получилось. Для этого у него была именно та степень непосредственности, именно то удивительное смешение сентиментальности и совершенно подросткового, юношеского эгоцентризма, которые и позволяют быть этим утопиям такими убедительными. Его вера в личное мессианство оборачивается в веру в мессианство крестьянства как такового.
Мы понимаем, конечно, что эта утопия крестьянская неосуществима, что теплая муть, о которой говорит Есенин, в крестьянской жизни доминирует, что из такого крестьянства не сделаешь граждан нового светлого мира. Но мы же видим не философию – мы видим художественный результат. А художественный результат этих поэм абсолютно блистателен.
Но дальше оказывается, что революция к 1922 году уже выдыхается: не будет не только мировой революции, но и в русской-то все скатывается к прежнему, только ухудшенному. В стране начинается серьезная социальная депрессия, и у каждого художника на нее свой ответ. Крупные художники – Ахматова, Мандельштам – замолкают. Маяковский, написав «Про это», переходит на чудовищную социально востребованную продукцию – в некотором смысле это его вариант запоя. Вариант гибели Есенина – вариант саморастраты – наиболее очевидный. В стихах с 1923 года постепенно начинает хромать сначала логика, потом и грамматика. На этом фоне чрезвычайно трудно уже различить по-настоящему гениальные всплески. Пожалуй, из «Москвы кабацкой» более-менее удается вспомнить одно стихотворение действительно гениальное, которое показывает: Есенин отлично понимал, что с ним происходит.
Потом уже начинаются эллипсисы, начинается пьяная речь:
Дальше смысл утрачивается вовсе, структура фразы распадается – вдруг неожиданно возникает дикий вопль неизвестно кого:
И разрешается все это похмельной слезой:
Самораспад отчетливо зафиксирован, поэт еще вполне владеет собой. А вот дальше пошло хуже. Дальше пошло то, что, пожалуй, и делает Есенина самым точным выразителем русской души. Это страшная смесь самоуничижения и самовосхваления, дикое сочетание сантимента и зверства, мгновенный переход от драки к слезам и наоборот. И не стоит приписывать этого только пьянству – это лишь концентрированное выражение того, что в русской душе бродило и продолжает бродить.
У Есенина есть страшный период – это 1924 год, когда он пытается освоить эпос. Он начинает писать поэмы. Сначала небольшие, затем большую – «Анна Снегина», в которой еще есть великолепные куски. Но по-настоящему чудовищен небольшой цикл 1924 года: «Письмо от матери» (не то известное «Письмо матери», которое тоже, в общем, довольно ужасно); «Письмо к женщине», которое являет собой квинтэссенцию пошлости, даже уже не романсовой; и уже полное отсутствие каких-либо поэтических достоинств – «Письмо деду», напоминающее письмо чеховского Ваньки Жукова «на деревню дедушке» с его удивительно чистой нотой безумной тоски. Но у Есенина эта тоска приобретает характер абсолютно продажный, публичный и даже в некотором смысле кабацкий:
И это пишет человек, которому двадцать девять лет, который написал «Пугачева»!