Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг в этот кошмар с проповедями роз и паровозов врывается невероятной силы вопль, почти обэриутский, потому что именно обэриутское сочетание смешного и жуткого появляется у позднего Есенина:
И классический переход пьяного человека от только что мелькнувшей эйфории к мысли о смерти, слезам и к собственным грезам о будущей могиле по этому поводу:
И дальше лучшая строчка в стихотворении:
Пьяный ум в последний момент реминисцирует из Гоголя, любимого писателя Есенина: «Эх, тройка! Птица тройка, кто тебя выдумал?» Дальше это читать уже просто невозможно.
Когда Есенин еще пытается подняться над собой, поиронизировать – получается замечательно. Именно ему принадлежит известная переделка пословицы «Не так страшен черт, как его малютки». А вот пример иронии в стихотворении, посвященном тифлисской газете «Заря Востока»:
Но когда Есенин старается быть пафосным – вот здесь происходит катастрофа. Катастрофа эта особенно явственно сказалась в поэме «Ленин». Это отрывки из незаконченной поэмы «Гуляй-поле», где Есенин пытается абсолютно всерьез изобразить Ленина, не знает, куда ему кинуться, бросается во все стороны одновременно, и появляется невероятная строчка: «Застенчивый, простой и милый». Назвать Ленина «застенчивым, простым и милым» было бы слишком даже для Пастернака времен «Высокой болезни». Язык выдает себя, когда поэт себя насилует, и дикое насилие над собой все ощутимее в позднем Есенине. И главное, это насилие идет по типично русскому сценарию: берем чужой чертеж, чужой сценарий, пытаемся по нему себя ладить, поем с чужого голоса – не выходит. Подражаем, ломаем себя, гнем – ничего. Плюем, отбрасываем его с негодованием – и с каким-то остервенением, с яростью плюхаемся в прежнее. У Есенина это наиболее наглядно в двух замечательных текстах – «Метель» и «Весна».
Порой самоирония побеждает романсовую пошлость, как в одном из лучших текстов этой поры – «Стансах», адресованных Петру Чагину:
Но после этой вполне умеренной самоиронии опять наступает дикое пьяное бахвальство:
И дальше все примерно в том же духе – дальше идет деградация полная.
Разрушение это идет по двум причинам. Первая, и самая очевидная, о чем написано даже слишком много, – дикий алкогольный психоз, который в конце концов довел Есенина до галлюцинаций, до снов наяву. Но была за всем этим и вторая причина. Это недисциплинированность души, которую тщетно пытаются назвать русской. Это отсутствие постоянного самоконтроля, отсутствие навыка мотивации, желания работать – культ дикости, одним словом. Это всемирная черта, но в силу огромности и полуобразованности в России она особенно распространена. Есенин воплощает собою те страшные маски русской души, в которые русская душа кидается всякий раз, как у нее что-то не получается. Эта вечно идущая в одной душе гражданская война иногда дает великие художественные результаты, когда речь идет об утопии, иногда катастрофические, когда речь идет о похмелье.
Но что будет, когда эта душа снимет все свои маски и увидит себя без грима? Вот тут, пожалуй, и выяснится, за что мы все-таки любим Есенина. Мы узнаем в нем ту невероятно жалостливую, сентиментальную, беспомощную, робкую ноту, которая и есть подлинная суть этой хваленой, руганой, пропитой несчастной русской души. Нота эта возникает стихийно, редко, странно, но, когда проговаривается, мы слышим голос собственного «я», вечно зажатого, вечно несчастного, вечно обделенного и при этом со всем готового примириться. Это слышно в «Песни о собаке», это слышно в «Лисице» и в удивительных детских стихах Есенина, гораздо более органичных и веселых и нежных, чем стихи Маяковского, а иногда вдруг вспыхивает в последних текстах – по-настоящему последних – уже перед смертью:
Откуда вдруг эта истинно человеческая интонация, забитая то кабатчиной, то советчиной, то гумилевщиной, то блоковщиной, откуда вдруг собственный голос русской души, которая нигде ни у кого с такой невероятной прямотой себя не выражала? Начинаешь поневоле думать, что, может быть, действительно для того, чтобы сказать по-настоящему русское слово, нужно сначала со страшной силой напиться, а потом со страшной силой протрезветь – то есть поставить на себе какой-то нечеловеческий эксперимент, который поставил на себе Есенин. Может быть, действительно прав был Достоевский, что Бог открывается низшим, последним, открывается тем, кто провел себя через адское горнило. Потому что только сделав с собой то, что сделал Есенин, можно было написать и эти стихи, и другие из последних: