Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пластался на топкой кровати и мял, мял затылок и шею, как будто надеясь нащупать под кожей какую-то кнопку. Звон не только не стих, но заполнил всю комнату – я был вмурован в него, точно окаменелое членистоногое в породу. Но еще через несколько вечностей мне показалось, что источник мучений моих – наверху: слитный звук раскололся на джаз, истеричные бабские визги и смех. Я толкнулся с кровати, потревожив лежащую рядом со мной Минки-Пинки, сдернул китель со спинки и вышел… лупанул кулаком по массивной коричневой двери, за которой гремели обвалы запрещенного джаза, и красивая рослая девка в бордовом панбархатном платье замерла на пороге.
– Будьте любезны, фрау, позовите вашего хозяина, – рявкнул я по-немецки.
На зов явился некий Гофи – лощеный хлыст в наглаженном мундире и со штампом «Eins-b»[46] на лице:
– Что вам угодно, герр майор?
– Заткните граммофон и глотки, обер-лейтенант. Или я вам башку разобью.
– Да что вы себе…
– А вы что себе позволяете? Вы где? В своем доме? На отдыхе в Граце? А может, в центре завоеванной Москвы? Послушайте, вы, грозный воин переднего края, я порядком устал от безделья в глубоком таманском тылу, у меня, вероятно, сотрясение мозга и повышенная раздражительность, чрезвычайно повышенная, вы меня понимаете? – Я давяще смотрел в его дрогнувшие голубые глаза, забавляясь смятением штафирки перед нервнобольным фронтовым офицером, признаваясь себе, что меня уже тянет к источнику музыки, визга и смеха, что они-то и могут ослабить звон в моей голове…
– Бог мой, Герман! – За спиной лейтенанта возник и вперился в меня элегантный худой офицер в идеально сидящей штабной униформе с галунами-«катушками» и малиновой выпушкой на капитанских погонах. Крупный выпуклый лоб, рыжеватые рысьи глаза, иронично скривленные тонкие губы, оттененные ниткой нафабренных усиков, – что он делает здесь, Вилли Хассель, сын имперского консула при самом папе Римском? – Вот уж бы никогда не подумал, что ты станешь корчить из себя оскорбленного хама. А ну брось издеваться над беднягой Юттнером. Не волнуйтесь, приятель, он вовсе не псих, он – всего лишь шутник, он всегда был горазд на подобные шалости. Ну проходи же, Герман, проходи. Посмотрите, мои дорогие, кто пожаловал к нам! Прошу любить и восторгаться – Герман Борх. Знаменитый Летающий Зигфрид, воплощение кары небесной для сталинских соколов… – Затолкал меня в люксовый номер, подпихивая к хамской роскоши огромного стола: серебряные горлышки шампанского во льду, украинское белое сало, белужья икра…
Во главе стола – крупный, как флемишский тяжеловоз, Oberst der Pioniere[47] с густо забагровевшим от выпитого добродушным мясистым лицом; по ухваткам и виду – папаша двух цветущих девчонок на выданье. Этот Юттнер – похоже, его адъютант, еще двое – планктон штаба армии. Я разглядываю принаряженных девок с блестящими от самодельного «брильянтина» прическами (это, видимо, сахар, разведенный в воде) и в цветастых кокетливых платьях с дразняще просвечивающими перехватами лифчиков.
Хорошо сложены, но вот морды… Налетев, расшибаюсь, как птица о прозрачную стену витрины, о лицо тонкокостной отрешенно-задумчивой девушки, что сидит рядом с этим годящимся ей в отцы инженером, Штайнмайером. Совершенно не ждал: ничего промтоварного или грубо-кустарного. Большевики с холуйской злобой пропалывали собственный народ на протяжении трех первых пятилеток, ненавидя, конечно, еще и точеные лица, «породу», оставляя на семя лишь чугунноугрюмые хари потомственных чернорабочих и расплывчаторыхлые рожи захудалых крестьян – лишь свои отражения в зеркале. Все дворянки – в Европе, в могилах… И вдруг: нелюдимый свободный ребенок, та нежность, по сравнению с которой светотень на полотнах Вермеера – труп по сравнению с жизнью. Удивительной формы глаза с кротко стекшими внешними уголками и веками, словно отяжеленными грустью, – могу сравнить их только с печальными глазами сенбернара, чистого щенка, но, само собой, это не точно. Не могу передать даже цвет, и поэтому, от нищеты, неприятия каторги в хризолитовых каменоломнях третьесортных романтиков, – просто: глубоко-голубые, в них – живая вода.
– Вот вам классический немецкий офицер! – между тем заливается Хассель, словно владелец дрессированного пса, показывая девкам на меня. – Мы знаем ваш язык, мы знаем русскую культуру. Мы знаем Лермонтова, Чехова, Толстого. Герман – истинный аристократ. Да, моя дорогая, он – граф, настоящий, знатный, как Гогенцоллерны, как Валуа, понимаешь меня? Хочешь быть настоящей графиней и жить в родовом замке Борхов у Балтийского моря? – Игриво-заговорщицки склоняется к сидящей рядом с ним брюнетке – та упирается в него свободной от поедания лакомства рукой, с притворновозмущенным выражением «Какой быстрый!» уворачиваясь от прильнувших к ее уху губ. – Стой, Герман, я не понял: что ты делаешь в этой гостинице? Тебе что, наконец, предоставили отпуск? Ну а твой братец Эрих? О нем вроде тоже было уминание в Wehrmachtbericht.
– Это было последнее упоминание о нем.
– Прости, я не знал.
– Примите наши соболезнования, Герман. Возможно, это прозвучит не очень-то пристойно… то есть совершенно непристойно на фоне нашего… эхм… так скажем, торжества, но все же: мы глубоко скорбим о вашем храбром брате. – Как же я ненавижу вот это дерьмо: «храбром брате». – Несправедливо, когда гибнут молодые… – изрекает Штайнмайер, давя из себя из себя «сожаление» и «скорбь».
– У молодых одно преимущество, – не дал я слезам выкатиться из его прохудившихся глаз, – они никогда не узнают, что такое подохнуть от рака желудка, геморрой, импотенция и все прочие радости соболезнующих им стариков.
– Прекрати, Герман, брось. – Хассель живо качнулся ко мне и стравил под давлением на ухо: – Ну зачем оскорблять добряка? Надо ж было нам что-то сказать – ну так он и сказал. В конце концов, ты мог и промолчать, как-нибудь обойти мой вопрос. Знаешь ведь, что в таких ситуациях все становится страшно банальным: ангелочки, цветочки, любые слова – все, чем мы обставляем ситуацию смерти… Право, даже смешно, что я вынужден это тебе объяснять. А на черта тогда ты явился сюда? Посмотри, племенные кобылки, не правда ли? Явно лучшие девки во всем этом городе. Ну давай, помоги мне – скажи им на своем прекрасном русском что-нибудь, я уже не могу молотить языком. И прошу тебя, Герман, поменьше твоего гамлетизма – все равно эти козы его не оценят. Вы должны нас простить, дорогой мой, – говорит он уже в полный голос, для всех. – Да, увы, мы теряем на этой войне самых лучших. За победу над красной ордой мы платим высокую цену. Я предлагаю выпить за тебя, мой друг. Господа! За всех наших летчиков, павших в борьбе и продолжающих сражаться за Великую Германию. За Рейх! За фюрера! Sieg Heil!
Я смотрю на нездешнюю светловолосую девушку: словно только что вырезанные, не успевшие толком зажить беззащитные, чистые губы, соединение мордочки потешного зверька и заповедно-идольского, царственного лика. Она смотрит в меня со спокойной выжидательной ясностью, терпеливо, но вовсе не с животной покорностью. С вызывающей прямотой отторжения? Нет. Просто как на чужого, живой наконечник, звено нашей силы, зная, что у меня изо рта не полезут клыки, зная, что у меня человечий рассудок, желания, чувства; я могу говорить на ее языке, разбираюсь в стихах, русской музыке, плачу над своими собаками, когда те умирают, но от этого только страшней, а верней, тяжелей, непонятней, чем если бы у меня были когти, шипы и ужасные жвала.