Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот он, изжелта-серый квадрат превосходного летного поля, – лишь неделю назад тут стояла эскадра Тюльпана. Капитально поляну обустроили немцы, будто век собрались тут хозяйствовать. Совладал с осязаемым боковиком, развернулся, поймал полосу – желто-серая масса земли разбивается на отдельные кустики, кочки, былинки; тронув ровную, словно доска, полосу каучуком трех точек, подымая клубы серой шелковой пыли, добавляет он газа и катит стороною назад в свой квадрат, где стоял, может быть, «мессершмитт» с красным носом-цветком, а теперь стоит вечный Семеныч – воплощением нормальной, незыблемой жизни… И вдруг соскользнула стальная нога ровно как с крутояра в пустое, провалилась в недвижную, твердую землю едва не по самую плоскость и треснула. Отстегнув парашют, привязные ремни, спрыгнул на обожженную, крепкую землю, словно уж сомневаясь теперь, что удержит. Оскользнул узнающим скучным взглядом свою скособоченную, как бы начавшую тонуть и тотчас же увязшую во вновь схватившейся земле «аэрокобру». Так лошадь на ходу проваливается одной ногой в сурчиную нору, но для машины перелом конечности – это не больше, чем сломавшаяся ножка табуретки, разве только слесарской работы Семенычу привалило, как грешнику – покаянных поклонов.
– Обломались, мазурики! – подхватился Семеныч. – Что вы стали, мерзавцы?! Ну, пошел за лопатой – подкопать ее надо, видишь, в землю ушла – так, в раскачку, не выручишь. Развели командиру болото! Ладно, сам виноват, как последний мошенник. Ты, Григорий, прости – не сберег. От протечек такое, должно, – фрицы, стервы, подгадили. Столько слили горючки сюда…
Он кивнул: да, от слитой горючки почва сделалась рыхлой, мочливой, ничего фантастического нет в таком земляном пузыре. Но с Семенычем было осязаемо что-то не то – он как будто обрадовался перелому шасси и возможности сразу сбежать от чего-то в свой мир гидравлических приводов и форсажных форсунок. По чумазым кирпичным щекам его тек трудовой честный пот – и не пот, а какой-то полынный настой, потому что от едкого пота у этого мастерового уже четверть века не щипало в глазах.
Григорий увидел в его глазах то, что не мог не увидеть любой хоть неделю поживший на фронте летун, и когда видишь это у своих мотористов в глазах, то один лишь вопрос остается, всплывая у тебя из-под сердца и железно выталкивая запирающий горло комок. Еле-еле посильное «Кто?».
Это тоже проходит по разряду обыденности: с тем же остервенением рубят воздух пропеллеры, так же мерно рокочут и покладисто глохнут моторы вокруг, так же точно снуют под носами и крыльями «аэрокобр» мотористы и летчики, так же точно обстукивают молотками разрывы брони, подгоняют заплаты к черным дырам в обшивке, так же точно искрит огневою пургой бородавчатый сварочный шов, но уже наступила, как сапог на кадык, тишина, обнимает она посвященных, глядящих особо – то ли внутрь себя, то ли в то несказанное, чего еще не знает вновь прибывший, только что возвратившийся невредимым летун. И Семеныч в ответ на его выжимающий правду, а вернее, последнее уточнение взгляд отвратительно сморщился, точно собираясь захныкать, пересилился и обреченно махнул в направлении, в котором Зворыгину надо идти: там они тебя ждут, там узнаешь…
Там, в соседнем квадрате, на стоянке заклятых Лапидуса и Гречки, густился народ, человек где-то десять кружком – как над ямой. Между ребер впилось и продавливало с каждым шагом вовнутрь: «Кто? Кто?» – не ослеп, но не видел, боялся увидеть, на месте чьей машины образовалась пустота и есть ли там вообще теперь хоть чья-то. Деревянной, песочной, текучей ладонью нашарил лопатки обернувшихся на командира, не узнавших его и не узнанных им летунов.
Под израненной, изрешеченной, там и сям освежеванной до стального скелета машиной сидел человек с блестящей, как от клея, смольной шевелюрой, подбородком и носом живого, омертвелого Леньки, и в мозгу у Зворыгина вспыхнула белая лампа: Гречихин. Говоривший ему только третьего дня: «А ты помнишь Марылю? Ну Марылю, Марусю, в Черниговке, помнишь? У нее мы стояли. Не могу я забыть ее, Гриша… Ну, скажи еще, ведьма. Я тебе не про то. Почему-то мне кажется, что общение наше оказалось с последствиями. Были долгие ночи. Понесла от меня… Да уж лучше бы точно. А то я вот живу и не знаю, может быть, никогда не узнаю, что в деревне Черниговка сын или дочь у меня. Я, Григорий, уже это твердо решил: жив останусь – навещу ее там. Смысл жить теперь новый. Это ж род мой теперь, может быть, продолжается. Да и прав ты, кажись, – сердце аж закипает, как вспомню ее. Не одним же дитем присушила. Женюсь – вне зависимости. Не найти мне такой, как она, – это я еще там с нею понял, ночами. Можно лучше найти, а такой – никогда».
Подломившись в коленях, подсел к Лапидусу, захватил за плечо, надавил на какую-то кость, как на кнопку, – Ленька залубенел и не сразу на Зворыгина поднял глаза – замертвелые черные раны, колодцы, – и как будто ударил в глаза ему солнечный свет, подымая со дна застоялые боль и позор.
Зворыгин ничего не говорил – просто ждал, и слова поползли, с вязким скрипом подаваемые командиру наружу:
– Он Валерку – Тюльпан. На Балабино вышли. Три яруса облачность. Своевременно их над собою увидели – двадцать градусов выше, четыре часа. Одна пара на нас, а вторая – наверх, в облака. Ну понятно – приманка, проходили уже… – придушил его смех. – Тут же главное – виждь. Лобовую атаку встречаем кабрированием. Ну и тех ждем, конечно. По тому, как меняют свой профиль в пике, сразу поняли, с кем повстречались. А вот тут уж и нос его красный – Тюльпан. Ну и что? Мы же тоже идем убивать. – Следом за проясневшим, оттаявшим взглядом у Леньки раскалились и ожили руки – заходили, выписывая развороты и бочки, как два самолета, разгоняясь, все злей рассекая перед носом Зворыгина воздух и опять возвращаясь к скольжению масляно-плавному: руки помнили все, что не мог Лапидус допустить до ума. Летуны, словно глухонемые, всегда изъясняют друг другу былое руками, не умея сказать, передать отзвучавшую музыку, обгоняя ладонями нищую речь, – если руки живые, то и весь Лапидус скоро будет живой. – Огляделся: Гречихин – за ним, влепился, как репей в свинячий хвост, не отпускает. Ну и как тот пошел от него на качелях – прямо так и вихрится, как листок на ветру, на едином дыхании, стерва… ум-м-меет! Захожу ему в лоб – клещи делаем гаду, а он как рванет у меня из-под носа в зенит… прямо из-под Валеркиной трассы, которая шла по нему, а пошла разве что не по мне. У меня террикон перед носом, а он – тут же переворотом на горке мне в хвост. Хлоп – дыра в животе, и руля глубины я не чую – ну все, инвалид. А он Валеркою, подлюка, занялся. Он сейчас на него уже бросит машину – ну как ты на его двойника над Цемесской бухтой! Вниз – никак, на вираж тоже встать не успеет, но зазор оставался, зазор, чтобы вверх, и Валерка на горку из-под носа его кэ-эк рванул! Ну не будет же тот на взаимное истребление бить! Только он же ведь, царская птица, Валерку в эту горку и гнал, он заставил его это сделать! Он немного его отпустил, проскочил у него под хвостом, на таком вот платке носовом развернулся – и в брюхо! – Закипевшую голову сцапал когтями – отключить разрывающий звон, раздавить свой трухлявый пенек.
Зачужавшей рукою Зворыгин рванул воротник, не ослабив на горле клещей, – эту хватку ослабить он мог лишь движением ручки штурвальной. В неподвижном кружке мертво стиснувших жвала ребят распрямилась пружина – кто-то их растолкал, раскидал, с ходу врезавшись в спины.