Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Таарщмайор! Там… там… – Озорного и наглого малого Славку Попова колотило так сильно, словно вынули из полыньи; крик не шел из него, как вода из утопленника, еле-еле выталкивался из квадратной дыры клокотавшего рта. – Таарщ командир! Там… под вашей… машиной… я прошу вас!.. пойдемте со мной!.. я прошу вас, ребята!
Побелели у парня глаза, с быстротою диковинной он постарел; сквозь Григория, не застревая, проходил его взгляд, упираясь во что-то немыслимое, что увидел он «там».
Сорвались, повалили к зворыгинской «кобре». Человек уже двадцать вокруг нее сгрудилось – как один человек, глядя под ноги, в яму, как стоят и глядят над могилой. Как один человек, почему-то залепили ладонями рты и носы, запирая рыдания в горле, заходясь в неуемном, выворачивающем кашле или точно собравшись блевать. А один отвернулся и пошел от толпы, как «неграмотный – тот же слепой», разве только не выставил перед собою для ощупи руки.
Угодившую в ямку железную ногу шасси откопали и выручили. Вечный аэродромовский запах – бензина, раскаленного солнцем железа, горелого масла – приглушал, но не мог подавить пробивавшийся сквозь него приторно-сладкий васильковый густой трупный дух, знакомый Зворыгину с первого года войны, но сейчас небывало тяжелый, разящий в упор и уже забивавший все помороки. В быстро вырытой яме глубиною не более метра, в двух шагах от зворыгинской «аэрокобры» начинался, густился, стоял этот давящий смрад; из открывшейся бурой, в синеватых прожилках земли, как большие древесные корни, выпирали покрытые мокрой суглинистой ржавчиной руки и ноги. Уходящая в землю плашмя вереница придавленных тел – точно бревна моста, точно смятый и поваленный натиском этой земли, не имевший конца и начала забор из широких гнилых горбылей. Таких цветов в природе не существовало, ибо не предназначены для человеческих глаз; только черви, жуки, муравьи могли равнодушно, бесчувственно соприкасаться с этой позеленевшей окисленной бронзой, корневищной, поганочной белью, синевою, которой напослед наливаются зрелые сливы, и коричнево-аспидной патокой.
Казалось, что иные трупы были свалены, верней, уложены в могилу лишь вчера: не распухли, не вздулись, не размылились, не расплылись; еще не было тех предпоследних степеней разложения, когда запертые в мертвом теле животные соки прорывают раздутую кожу и выходят наружу – напитать ненасытную землю для дальнейшего роста сорняковой травы и духмяного жита. Обтянутые жухлой кожей крестьянские мослы старух и стариков, мускулистые, сбитые, жирные, тощие спины оголенных и полураздетых мужиков и подростков, откормившие рыхлые и наивно торчащие каменно крепкие девичьи груди, цыплячьи лодыжки, коленки, ручонки невыросших детских людей – все, все было цело и будто нетленно, должно было здесь сохраняться, пока пришедшие русские воины их не найдут. Это было убитое тело народа – молодое и дряхлое, трудовое и праздное, плодовитое и не рожавшее, увядавшее и по-весеннему чистое, испытавшее мужнину ласку и девственное.
Зворыгин видел взрослые и маленькие лица – смугло-синие и оловянные, недовольные, словно бы заспанные и опухшие, как от побоев или от многодневного пьянства, видел круглые дыры не забитых землей детских ртов, как будто все еще таившие немые отзвуки последнего, оборванного хрипа, – они сожгли Зворыгину глаза, и уже не плескались чугунным расплавом в его голове, не казнили каленым железом вопросы: почему он увидел их только сейчас? Почему перед ним раньше не обнажалась вот эта невозможная в дикой природе, а самим человеком привнесенная в Божье творение смерть – с каждой пядью, тягучей верстой отвоеванной русской земли? Как могли они здесь столько времени жить: разбегаться, садиться, чиниться, гоготать, зубоскалить, величаться победами, жрать горячую кашу с тушенкой, пить спирт – и не слышать подземного стона своих? Почему не кричала под ними земля?
Будто не понимал, что чем дальше на запад, тем все тяжелее стон великого множества павших – убитых вот так. Кто-то в нем, в его черепе, кто еще был способен думать, постигать, оценил, как продуманно, экономно уложены в яму убитые бабы и дети – с инженерным расчетом, сбережением времени на работу лопатами. С ежедневною нормою выработки.
Будто только теперь допустил до ума суть пришедших на Русскую землю чужих. Как будто смерть тех, кого даже шлепнуть по заднице страшно и стыдно, для него оставалась только жгучей абстракцией – волосатой когтистой рукой, протянувшейся к светлой кроватке со спящим младенцем; утыканным гвоздями сапогом, наступившим на детскую куклу с короткими пухлыми ножками, как на плакатах «Смерть детоубийцам!». Будто и не читал в каждом номере «Красной звезды» о расстрелянных, облитых бензином, сожженных, повешенных, убитых прикладами, брошенных в шахты, о пленных красноармейцах, с которых заживо сдирали кожу, и о женщинах, заколотых штыками в беременный живот; будто и не читал: «Колхозница Матвеева Аксинья изнасилована группой немецких солдат, жестоко избита и застрелена, колхозница Матвеева Наталья изнасилована немцами и зверски убита, колхозница Федорова Мария Марковна изнасилована немцами и затем сожжена на костре». Будто Борх не был связан с таким… и еще признавал он, Зворыгин, его человеком и как будто бы даже склонялся перед силой его, красотой… В боевом небе все справедливо. Но Борх стоял здесь. Консервная укладка трупов под ногами у Зворыгина – это был его след на земле.
2
Меня изводил звон в ушах. Металлический, тонкий, высокий, он становился интенсивнее и громче в полной тишине и разворачивал, пропитывал, вытверживал мой мозг. Я заперся в блевотно душном номере гостиницы «Астория» в изнемогавшем от жары Днепропетровске и, распластавшись на кровати, подбивал итоги. Точно каждая клетка моего драгоценного мозга звенит. Может быть, это просто оживают отбитые грохотом пушечных трасс перепонки? Проявившиеся с опозданием последствия всех моих приземлений на брюхо? Я не верю в диагнозы «истощение» и «стресс», во все эти болезни бухгалтеров и стряпчих, острожных и умных, как крысы, существ, почитающих собственную беготню за продуктами верхним пределом испытания нервов на прочность. Все болезни, мне кажется, происходят от грубых воздействий среды – механических или химических. И конечно, еще от того неминучего, что называется «старостью». Я еще не старик.
Впрочем, наш Цвернеманн – существо с аппетитом свиньи и стальной арматурою вместо человеческих нервов – совершенно свихнулся: после пятидесятой, юбилейной победы с ним случился припадок, он рыдал, колотился о землю, крича: «Мы воюем здесь с мертвыми, каждую крысу мы должны убивать по три раза», а потом попытался забраться в конуру Минки-Пинки и скатился в ремонтную яму, крича: «Я хочу быть собакой! Аф! Аф!», – еле-еле его удалось усмирить и стянуть ему руки ремнями.
Мы вложились в кубанскую бойню всей силой, мы дрались, пробивая этажи красоты снизу вверх, подымаясь на новые уровни и оставив внизу сам готический шпиль, мы уже словно сами себе изумлялись. Мы сожгли в общей сложности свыше шестисот краснозвездных машин, но и сами лишились без малого шестисот самолетов (как бы ни занижали цифры наших потерь под давлением расовых предрассудков штабисты, выдавая явление «Зворыгин» за «повышенную аварийность»), только наша эскадра «бессмертных» потеряла в апреле – июне половину состава. Мы не отдали красным господство в небе Южной России – господствовать стало попросту некому. Окопного, плотинного, проходческого мяса в Германии пока еще хватало, но как с желанной скоростью привадить, натаскать в достаточном количестве птенцов, хотя бы по выучке сопоставимых с Баркхорном и мной?