Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все теснились вдоль длинного, совершенно пустого стола. Что-то сделалось в воздухе – хлопнули двери, и вошел генерал Балобан, потащился вдоль строя, как будто волоча за собою бурлацкую баржу, непрерывно о чем-то своем фронтовом тяжело размышляя, глядя неузнающим, вспоминающим взглядом на призванных, – и, споткнувшись на крупном, непрозрачном Зворыгине, остановился:
– Ну здрась. Слышал я про могилы в Любимовке, слышал. Как с таким твои соколы дальше воюют? Ослепления нету от гнева и ярости?
– Есть прозрение, наоборот.
– Ничего, я тебе сейчас сделаю лучший подарок. Плотность, как на Кубани. И за то, что тебе «шварценвольфы» под ногами оставили, посчитаетесь с самой горячей любовью. Все садитесь, товарищи.
Адъютант сдернул рыжий брезентовый полог с беленой стены, открывая обширную пеструю карту, по которой ползла стариковской извилистой веной преграда «р. Днепр», а за нею синели гребенки Восточного вала – земляного, железобетонного, начиненного минами на сорок верст в глубину украинского правобережья. Балобан, точно школьный учитель, подошел с деревянной указкою к карте, и письмо от жены перестало жечь Зворыгину грудь, тот конверт, что он сунул в карман гимнастерки, не успев надорвать, потому что немедля подхватился сюда; перестало шуметь в голове листопадное эхо их единственной близости летом… Он с таким благодарным неверием – где уж было привыкнуть ему? – повторял на коротком покое: «жена».
Обжигающей стужей повеяло от слова «КИЕВ», и на плечи легло ощущение веса, цены древней русской столицы-праматери, понимание и неспособность вместить, во сколько обойдется ее освобождение в солдатах. Командованием фронта поставлена задача: в срок трое суток скрытно перебросить такие-то ГИАД[52] туда-то и туда-то, поставив им задачу поддержать переправу и высадку первых стрелковых частей на плацдарме южнее г. Киев, а затем – наведение понтонных мостов через Днепр.
Указка Балобана барражировала над четырьмя брусочками «г. Киев», ни разу не упершись ни в один из населенных пунктов близ него, из чего было ясно: место высадки будет держаться до какой-то минуты в смертельной секретности – место высадки первых земляных батальонов, которые с высоты поддержать невозможно. Все лягут – поразился Зворыгин стальной механичности мысли: с тою же заполярной отстраненностью, верно, мыслят о штурмовых батальонах, полках и дивизиях генералы и маршалы Ставки Верховного Главнокомандования, наделенные правом и волей никогда не задумываться о единственности тех, кого посылают на смерть.
Он уже будто видел равнинную землю, хищным глазоохватом вбирая ряднины пожелтелых, печальных полей, лоскуты вороных и каштановых пашен и гряды еще не облетевших лесов – все изрытое оспой воронок, разбитое, выжженное и безжалостно-строгое, как у Родины-матери, низовое лицо той земли, что и так уж полна заржавевшими костяками бойцов и тоскующим по человеческой крови железом 41-го года.
Он уже будто видел повороты, извивы, неподвижность преграды «р. Днепр» – смехотворной и жалкой сперва, точно змейка-медянка в траве, но уже нараставшей в падении на нее с высоты всей своей неоглядною ширью, простором, с вороненой стремниной, перекатами, плесами, камышами, горелой кугой, – и уже совсем близко под его краснозвездным крылом простиралась прорва серой днепровской воды, то чешуйчатой, словно бок карпа, то сияющей гладким стальным блеском нового броневого листа. Лишь сама себе равная масса одинаково скучных, тяжелых катков – как ее переплыть, неприступную и равнодушную, точно небо над нею самой? И не видел, а слышал крадущихся сквозь камышовые дебри бойцов – пластунов, скорохватов, которых призвала и назначила штурмовиками абсолютная сила, и смерти для них больше нет – потому что уже наступила; как они в непроглядной предутренней тьме друг за другом сволакивают надувнушки к урезу, чтоб, умея грести без ничтожного всплеска, перебить полноводье, стремнину и выползти на полоску земли под отвесной стеной того берега. А потом видел мглистое утро и, словно во сне, выплывающие из тумана плоты и бойцов со слегами на них; сотни первых бойцов на плотах, на рыбацких баркасах, на садовых скамейках, на связанных бочках, на набитых соломой и сеном палатках, на ленинских бревнах.
Знал, что немцы, маньяки порядка, мастера и педанты инженерной войны, отступая за Днепр, порушили и пожгли все деревни по левому берегу, раскатали по бревнышку избы и риги, утащили с собой на тот свет все лодчонки, все бревна, может, даже согнали селян и повыпилили весь прибрежный сосняк, не оставив иванам даже леса сырого, который тоже может сгодиться, если спарить с сухим. И не он со своими орлами, Зворыгин, а они, те бойцы, написавшие длинные письма домой, будут всей своей силой цепляться за дерево и буравить свинцовую студь, все в колючках осеннего холода, выжимая башку и винтовки, автоматы свои из воды, плыть и плыть под повальным огнем с того берега и хвататься за все и за всех, утопая и хваткой утопленников увлекая собратьев в холодную черную глубь.
Сколько будет разбито плотов и уйдет на днепровское дно обессилевших и обезумевших, поливаемых, как из брандспойта, людей. И вот только потом – когда первые роты звериным усилием боя закрепятся на том берегу и звено за звеном, натяжением жил на саперских мослах под коричневой кожей, в день по метру начнет вырастать переправная цепь, и ревущие «тридцатьчетверки» начнут заползать на паромный настил по стальным аппарелям, и затопит все небо ни с чем не сравнимый по мерзости вой пикировщиков, – вот тогда сможет он со своими орлами хоть чем-то помочь.
Это лишь говорится, повторяется, как заклинание: «ни единая бомба не должна упасть на переправу», а суть – к этой сути Зворыгин был должен приблизиться, и приблизиться так, чтобы если не люди, так хоть самый хребет переправы был цел. И такими ничтожными стали все звездочки на носу его «аэрокобры», фотоснимки, которые делал, давя на гашетку и вмуровывая в глянцевитую вечность ошметья задымившей, бесхвостой поживы, для того, чтоб потом подтвердить своих сбитых, предъявить на земле документы своей личной силы, и такою смешной показалась ему вся гоньба за Тюльпаном по сравнению с этой задачей.
Адъютант в ту минуту уже раздавал подымавшимся соколам засургученные и обвязанные бечевою конверты с полетными картами, на которых проложены были маршруты и отмечены суриком новые аэродромы «южнее г. Киев»; на самих же конвертах указаны час и минута, когда надлежало вскрыть этот совершенно секретный пакет. А письмо от жены Григорий мог прочесть уже сейчас. Точно стрепет, который сорвался с земли, чтобы биться за самку, за жизнь, за потомство, всполохнулось в нем сердце, когда он потащил из кармана конверт, но как будто легла на его грудь ладонь вечно бдительной Ники, утишая биение в клетке, раздвигая Зворыгину ребра, чтобы он мог и дальше жить биением этим уже не в себе.
Это, третье по счету письмо так же было отмечено опозданием, как и предыдущие: в нем осязались истомленность и смирение пожухлого осеннего листа, наконец принесенного слабым воздушным течением Григорию в руки; оно как будто ничего не весило, но от того еще роднее было, неотрывней, и не могла истлеть и выветриться суть догоняющих сердце Григория строчек. И, держа на ладони невесомый конверт, он какое-то время не мог продохнуть от ударившей в грудь легкой тяжести сиротливого тела ее, как в ту далекую аэродромную минуту, когда Ника припала к нему и вкипела в него, замерла, вся напружившись в ожидании скорой размычки, и по-детски потребовала, прокричала сквозь грохот моторов: «Зворыгин! Живи, пожалуйста, живи, а! Слышишь?!»