Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Алексею Васильевичу! Вот где бог привел свидеться!
Ершов вздрогнул: перед ним стоял Аникей Травушкин, в начищенных сапогах, в новой черной паре и синей в белую полоску рубахе. Откуда он взялся? Словно во сне, вдруг вынырнул из-за угла!
Нехотя протянул старику руку, спросил:
— Как вы сюда попали?
— Иду вот и сам не знаю куда. Макарка мой на работе, а с невесткой и внуками сидеть устал. Пойду, думаю, поброжу маленько, город посмотрю. Меняется он, город-то, меняется. На Дворянской улице пожарной каланчи нету, дом какой-то построили огромадный, в шесть этажей. Ночлежки нету, соляных рядов тоже. И все дома, дома строят… Хотел сходить к Андрюхе, да толку мало. Одинокий он и непьющий, скупой. Половинки не поставит. Тебе, говорит, батя, вредно в твои годы. А какие мои годы? Пять годов на шестой десяток только… Просто от скупости. И в кого такой? А то еще придут к нему ученые разные и ну балакать по-своему, по-ученому, а ты сидишь и глазами хлопаешь. Однако сходить все же придется. Надо проведать: сын, что ни говори. Ты не виделся еще с ним? Повидайся. Может, все же он и тебя к науке той пристроит. А я отпросился у Митрия Ульяныча денька на три. Пойдет уборка, тогда, считай, до осени в город не выберешься. Уж очень мне внуков хотелось повидать!..
Ершов стоял, широко расставив длинные ноги, засунув руки в карманы брюк, и снисходительно смотрел с высоты своего саженного роста на разговорившегося старика, голова которого приходилась ему чуть повыше пояса. И со стороны было похоже, будто он ждет, когда Травушкин пройдет у него между ног. Потом медленно пошел крупными шагами. Травушкин засеменил рядом, не отставая.
В Даниловке поговаривали, что у него в городе есть «мадама», к которой он время от времени ездит. Ершов подумал: «Наверно, сплетни. К сыну Макару старик ездит, внуков, видно, любит!»
— Да, меняется вся жизнь кругом, куда ни глянь. Тебе-то это непонятно, а я вижу очень даже хорошо, потому знаю, что раньше было и что — теперь. Вот бы батя твой поглядел! Он, бывало, выйдет орательствовать — и начнет, и начнет! Придет, мол, пора, что мы домов больших понастроим, дороги везде проведем… и все будем жить безбедно. Жалко мужика, убил кто-то ни за что ни про что. Помнишь отца-то?
— Помню, — сказал Ершов.
— Могутный был мужик, — продолжал Травушкин. — Богатырь. Смолоду до солдатчины на кулачках против него никто не выстаивал. В старину у нас в Даниловке на масленой неделе, бывало, сойдутся стенка на стенку и ну чихвостить друг друга… батя твой всегда попереди. Махнет — и люди как снопы наземь. И когда колхозы зачинались, он опять первый. И убили его… Зря, конечно. Все равно вышло, как он предсказывал: утвердились артельные порядки… Как думаешь, навсегда?
Ершов живо вспомнил: темная ночь, стук в дверь. Мать поспешно зажигает лампу, и отца, грузного, большого, вносят в избу Половнев и Крутояров и кладут прямо на пол. Лицо у отца белое, спокойное, большие светлые усы словно обвяли, и рот слегка открыт, а на щеке коричневая змейка запекшейся крови.
— Навсегда, — твердо ответил он.
— Я тоже так думаю, — согласился Травушкин. — А некоторые болтают, что можно опять вернуться к единоличной жизни… Мысленное ли дело! Привыкли уже люди.
Ершов знал, что весной на севе Травушкин что-то натворил, пищу, говорят, пересаливал не то по злобе, не то чтобы повариху Лушу заменили. Одно время хотел даже частушки сочинить на эту тему, но Свиридов сказал: не надо, райком партии, дескать, советует не раздувать этого случая. Но он тогда верил, что Травушкин мог назло колхозникам сделать что-либо и похлеще пересолов. А вот теперь, слушая старика, вдруг подумал: не напрасно ли на него наговаривали, потому что он когда-то был богатым? Не похоже, что Аникей Панфилович зловредный человек. И об отце правильно говорит, жалеет его, и насчет колхозов. Это же верно, привыкли люди. А если бы Травушкин злился за то, что его когда-то раскулачили и чуть не выслали, он разве стал бы так говорить? И в душе Ершова шевельнулось что-то вроде сочувствия. Что ни говори, а к Травушкину многие односельчане относились до сих пор не совсем справедливо, с недоверием. И он, Ершов, вел себя как и все, и даже хуже: писал на старика едкие частушки и для девчат, и для стенгазеты. Получалось похоже на травлю человека. Но Петр Филиппович! Не напрасно же он ненавидит Травушкина.
— Верно, привыкли, — подтвердил Ершов. — Да и что может быть лучше колхозного строя? Ведь жить стало легче, чем раньше жили… Тракторы, машины… Пашем-то теперь не на сивке-бурке и не сохой Андреевной…
— Это что и говорить, — кивнул Травушкин, беспокойно замигав глазами.
Некоторое время шли молча. Потом Травушкин сказал:
— А насчет Галки Половневой правильно ты тогда говорил: помирились они с Илюшкой-то. Ну дело тут не в этом… усматриваю я, что Галя-то, может, и не прочь за Андрюху мово, кабы не Петро Филиппыч. Злобится он досе на меня, а чего? На твоих же глазах… ты уж сколь живешь как взрослый самостоятельный человек. Когда и что я ему плохое не то сделал, а пожелал даже? Ну, в старину — там всяко бывало. Так об этом же теперя позабыть пора. Правильно, Алексей Васильич?
— Смотря что, — уклончиво ответил Ершов. — Есть такие вещи — никак невозможно забыть, даже если бы и захотел.
— Это верно ты говоришь, — поспешил согласиться Травушкин. — Не все можно забыть. Но я же и в те поры больше добра желал. Пришел он с войны-то гол как сокол, одна хатенка и ни щенка, ни куренка. Взял его в работники… всю семью хлебом снабжал, картохой. Вроде как за свово почел. И опять же и сам рядом с ним работал… все тогда трудились… и я пахал, косил, не как другие: