Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На углу они распрощались. Травушкин свернул налево, а Ершов пошел вниз, к реке.
4
Оба берега заполнены людьми в купальных костюмах, в трусиках. Кто стоял, кто лежал, подставляя солнцу либо спину, либо грудь; река кишела купающимися.
«Полежу-ка и я, позагораю!» — решил Ершов и, выбрав свободное место на примятой траве, стал раздеваться. Лежавшие и сидевшие вокруг не обращали на него внимания. А он, раздеваясь, с любопытством окидывал взглядом пляжи обоих берегов. От разноцветья трусиков, костюмов пестрило в глазах.
Он был здесь впервые, и никогда еще не доводилось ему видеть так много полунагих людей. Тут были и крепкие загорелые парни, и девушки, и средних лет мужчины и женщины, и пожилые — либо полные чересчур, либо худощавые. Среди темных от загара светлели белые, цвета капустного листа, были и слабо загорелые, и совсем черные, словно облитые нефтью.
А туча стояла пока в стороне и не торопилась закрывать солнце, будто в угоду людям, и оно грело еще сильней.
Ершов про себя поблагодарил Жихарева, который заставил его купить трусы, уверяя, что летом в городе никто не ходит в кальсонах. Без трусов на пляже нельзя. И все же ему стало как-то неловко и стыдно, когда он разделся и увидел свои бледные ноги и руки, тоже белые до кистей. В Даниловке ему некогда было загорать. Раздевшись, он лег вниз животом, подставив спину солнечному теплу. Было очень хорошо, приятно. Невольно подумалось: «Чем проводить целые часы в прокуренном и пропахшем вином «Маяке», разве не лучше было бы приходить сюда? Погрелись бы, поговорили… и домой, а там — за работу!»
— Привет Ершову! — услышал он сбоку. Повернулся — Лубков. Коренастый, широкогрудый, в черных длинных, почти до колен, трусах, с легким загаром всего мускулистого тела. — Я давно вас заметил… да и невозможно не заметить! Что-то вы долго не появлялись на нашем горизонте, — говорил Лубков глуховатым голосом, подходя и подавая Ершову свою сильную теплую руку.
Ершов обрадованно заулыбался: видеть Лубкова ему было приятно.
— На каком горизонте, Марк Герасимович? — спросил он, пожимая пальцы Лубкова и пытаясь встать.
— Лежите, лежите! — приказал Лубков, устраиваясь рядом. — На литературном, конечно! — пояснил он. — Даже стихи посылаете в редакцию через Жихарева. Надо поближе к Союзу писателей, к альманаху.
— Так я же не член союза, — сказал Ершов, не переставая улыбаться.
Лубков нахмурил свои черные лохматые брови.
— А при чем тут членство? В союз и в альманах может приходить любой…
— Да все некогда и не с чем, — смущенно проговорил Ершов.
— Не верю, что некогда и не с чем. Ну, хотя бы те же стихи, что мы приняли к печати… почему не сами принесли?
— Думал, они плохие, — откровенно признался Ершов. — И не собирался их предлагать редакции… Георгий сам, без моего ведома. Поначалу я рассердился и потребовал, чтобы он взял их обратно, а он говорит, что вы будто уже в набор сдали… и убедил. Но мне все же казалось, что стихи так себе.
— Нет, почему же! Хорошие, — сказал Лубков, срывая стебелек дикой тимофеевки и кончик его кладя в рот. — Напрасно скромничаете. Ничуть не хуже тех, что мы печатали в предыдущем номере. И даже, пожалуй, получше. Отделанней!
5
В город Ершов возвращался вместе с Лубковым. Он предложил было ехать трамваем, полагая, что Лубкову трудновато будет подниматься в гору, но тот наотрез отказался, заявив, что любит ходить пешком.
— Дождь если и пойдет, то не скоро, а может, и вовсе его не будет.
Но в природе была такая тишина, какая обычно бывает перед грозой. Деревья стояли как завороженные, и листья на них как бы замерли. Воробьи барахтались в пыли. Ласточки мелькали низко, почти касаясь земли. И дышать было трудно от духоты. Люди медленно брели, словно полусонные, вытирая на ходу потные лица, шеи. Какие-то прелые запахи струились из некоторых дворов. У ворот одного небольшого одноэтажного домишка сидел на лавочке длиннобородый седой старик со взлохмаченной головой без фуражки. Покосившись на идущих, он громко и протяжно зевнул, перекрестив рот:
— Ох, господи! Хоть бы дождичек пошел!
Все время, с тех пор как покинул редакцию, Ершов чувствовал себя не в своей тарелке. Ему было совестно и перед редактором газеты, и перед самим собой, а теперь и перед Лубковым.
«Я не оправдываю надежд обоих редакторов. Я веду себя по-свински, безобразно, особенно в последние дни. А ведь ко мне так дружески, так тепло и благожелательно все отнеслись и в Союзе писателей, и в газете, а обком партии помог мне переехать в город… назначил работать в редакцию… А я? Чем я занимался? Даже домой не нашел времени съездить… Нет! Хватит! Начну жить по-другому. Сегодня вечерним поездом — в Даниловку. Привезу Наташу с дочкой. Будем жить пока в номере!» — так думал Ершов, шагая рядом с Лубковым.
— Вы чем-то расстроены? — спросил вдруг Лубков.
— Нет, ничего, — невнятно пробормотал Ершов.
— Какое там ничего! Вижу, вижу! Кто вас расстроил?
«Наверное, Федор Федорович рассказал ему все», — подумал Ершов и после некоторого колебания решил быть откровенным. Он рассказал Лубкову, как Жихарев привез его в город, как они пили на вокзале, как потом стали пить чуть не каждый день в погребках и ресторанах, в номере, или в компании, или вдвоем. Не скрыл и сегодняшнюю беседу у редактора газеты.
Выслушав его, Лубков грустным тоном сказал:
— Прискорбно, что так получилось! Но вина тут не только ваша, но и наша, в частности и моя и Реброва.
— Помилуйте, Марк Герасимович! При чем же вы и товарищ Ребров?
— Мы руководители. Должны были подумать, поинтересоваться, как вы живете, как устроились, что поделываете. А мы того… запамятовали! Ну ничего! Пока еще не поздно… тем более что вы и сами осознали опасность. И первое, что вам надо сделать, — это действительно от Жихарева оторваться. Вы с ним все-таки разные. Он весь какой-то странный… все у него от рассудка, и стихи рационалистичны. Правда, они технически часто выглядят вполне удовлетворительно… но в них нет той простоты, естественности, что чувствуется в каждом вашем стихотворении, хотя и в нем есть искорка таланта. Но лишь искорка, и маленькая, тогда как вы