Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь, как убеждает опыт, скорее полупрозрачна, чем неисчерпаема, и это позволяет ей скрывать от нас столько неведомого, сколько необходимо раскрыть в будущем. В размеренности её можно прожить в здравом уме и в пределах того, что он знает или может себе представить, дорисовывая неизвестность фантазией. Однако во времена беспорядка мир, определяющий эту жизнь и продолжающийся за её пределами, невидимо овладевает воображением и задаёт вопрос. Внутренний мрак пронизывает происходящее. В такой атмосфере страх переходит в исступление перед прозрачностью этого внутреннего мрака, отчётливостью, с которой делирий прорывается в событиях жизни и заставляет искать её смысл вовне. Это состояние произвола, надежда и вместе с тем непреодолимый ужас перед лицом иного.
Всё это, разумеется, ничего не меняет ни на улице, ни в гостиных. Но неловкость, которая обычно слышна в темнеющем зале кинотеатра, устанавливается. Теперь предположим, – как это принято в литературе и чего никогда не случается в жизни, – что однажды пути пёстрых личностей какого-то приблизительного круга пересеклись так, чтобы они смогли всё рассказать. Однако вряд ли произошли бы попытки вернуть себе краски жизни чужими глазами, и вряд ли это были бы минуты исповедей. Это собрание было бы всего лишь предлогом, и его общий дух был бы всего лишь глотком для храбрости, потому что во мраке, которого не развеять ни люстрам, ни огонькам сигарет, ни окнам, распахнутым на солнце, ничего не важно, кроме самого звука собственного голоса. Следует убедиться, что, едва вырвавшись, этот голос и его прошлые фразы покидают тебя с каждой минутой, отчуждаются, вступают в некий хор, в котором наконец появляется нечто невнятно новое, возможность по-настоящему слышать и становиться. Мы бы оказались на пиру Домициана, где над прошлым и его надеждами возводится всё растворяющая в темноте бутафория страха.
Он велел выкрасить дом со всех сторон в чёрный цвет; мостовая перед домом была чёрной, обшивка, крыша и перегородки были чёрными, и внутри там стояли покойные хорошо разубранные ложа. Туда он повелел приходить приглашённым, не разрешив им пускать с собой своих пажей и лакеев. И прежде всего он велел поставить возле каждого невысокую квадратную колонну, на которой было обозначено имя этого человека, и подвесить лампаду вроде тех, которые оставляют в склепах. И после туда заходили юные молодцы-пажи, полностью обнажённые, измазанные и зачернённые чернилами, похожие на богов Манов или на идолов, и хороводили между этими сенаторами и всадниками не без кажущихся им выпадов и угроз, а затем усаживались у них в ногах, в то время как рядом совершалось всё, чем подобает воздавать умершим. После чего вносили чёрные блюда и миски с почерневшими же закусками и блюдами, так что ни единый миг не было среди собравшихся такого, которого не охватывали бы смертные муки и мысли о том, что всё это устраивается по его поводу и что он должен быть сейчас растерзан на удовольствие Августу. И таким образом там стояла величайшая в мире тишина, и Домициан без устали рассказывал собравшимся об убийствах и о мертвецах.
Забавно, что задолго до того, как в 1885 году Макс Ауцингер, или Бен-Али-Бей, выступил с первым прогремевшим в Европе «чёрным кабинетом» чудес, точно так же называли службу, – фантазия сразу же рисует наглухо запертое помещение, – в которой тайно вскрываются письма. Это как будто подчёркивает, что сюрприз приятен, когда всё понятно заранее. Загадочность мрака притягивает, потому что поначалу его мысленно загромождают всяческие собственные забытые или подавленные секреты, вещи, которых недостает в обстановке жизни (поэтому мы обычно с такой лёгкостью меняем тайны на вещи, которые подошли наилучшим образом).
Чулан, куда некоторых из нас запирали в детстве, бывал скорее вознаграждением, чем наказанием за проступки, которые мы совершали из любви ко всему запрятанному и закрытому. Здесь, не то что повсюду, можно было не убегать, не прятаться и ничего не прятать. Наоборот, страх темноты, который взрослые выбирали для нас по своему опыту, был ничто перед ощущением свободы, и эту свободу как будто не ограничивали стены и весь уклад дома. В распахнутой темноте не было растерянности, было множество интересных и ещё непонятных вещей, которые следовало узнавать понемногу, буквально на ощупь и сосредоточив воображение во весь мир. Это был прекрасный мир, потому что его ещё не было и ему не было границ. До сих пор всё вокруг – будь то город вдали за окном, простёртые в озёрах леса или кукольные домики раковин на берегу залива, – обманывало с первого шага, оказываясь не по росту. Мир твоей собственной жизни всегда возражал, но этого было не рассмотреть, и нельзя было даже потрогать, как будто это была большая загадка со стороны взрослых (почему-то всегда считалось, что тебе хочется во всём вырасти до того, что они скрывают между собой, хотя на самом деле в тебе играло что-то более всеобъемлющее или даже божественное). С их точки зрения жизнь была такова, что в ней всё пропадало, портилось и подчинялось, а ведь всё можно было исправить, просто воткнув цветок в ножку отколовшейся балерины. И теперь, в темноте чулана, всё то, что тебе обещало издалека, впервые подходило так близко, что давало осторожно притронуться, доверяя только этой волнующей нежности и не отрывая пальцев от изменчивого абриса, – иногда холодившего, иногда вязнувшего или чуть ранившего, – в котором вереницы полузнакомых или пока незнакомых вещей вдруг словно бы занимались и перетекали, открывая пространство и существо одновременно. Это было как будто шуршащее ветвями и разыгрывающее тени присутствие, с которым мы, бывало, резвились наедине в парке. Даже спустя очень много лет, – вы можете, например, избавиться от любви, но берегитесь, чтобы она не возникла в воздухе, – некоторые моменты будут всё равно обострять в вас этот неопределимый и едва слышный дух, который исходит вместо тепла от прикосновения или даже от близости некоторых предметов. Мне, скажем, нравится думать, что это похоже на слабенький аромат саше или хорошего бренди, иногда возникающий необъяснимым образом над раскрытой книгой или в ряду застоявшихся парадных комнат, где никто не жил. Этот дух вызывает во мне необыкновенно приятные фантазии, однако если я захочу разобрать, что это и откуда пришло, боюсь, что это будет всего лишь утомительно долгий сбивчивый и повторяющийся список забытых мыслей, угрызений, порывов, все те секреты, которые ничего не дают и вдобавок никого не красят.
Когда раздвигался изысканный шатёр занавеса, зритель, пусть даже ему помогало плечо соседей, не должен был чересчур долго вглядываться во мрак. Следовало выдержать паузу, которая только едва заставила бы его почувствовать настоящее одиночество. Тогда фокусник выходил на сцену, а точнее, на ней возникали одежда мага, раскланивались их пламенеющие ткани, и по всему залу разносилось многоголосие фраз, смеха и посвистов, возникавших со всех сторон во мгле чёрного кабинета. Затем возникала изгибающаяся мелодия, и чародей вырисовывался в своём халате.
На обратной дороге, когда вагон выезжает из подземного метро над перелесками ночного пригорода, всегда печаль. Это примета спальных кварталов. Когда их так называют, как будто подразумеваются «ночные истории». Не те, в которых витают отблески прошлого. Ни старые руины, ни зажатые в городе трущобы не бывают такими открыто зловещими, как эти пущи, высокие блоки домов, пустыри и башни. В их глуши иногда попадаются ветхие домики, станционные будки, тепло одинокого огонька. Никаких иллюзий. Всё, что бывает ужасно, здесь. Вот что странно на воздухе, возле природы. При здоровом образе жизни и, в лучших местах, атмосфере дачного отдыха. В жизни удобного выселка, бережно разбросанной по лесопарку сгрудившимися белыми сотами, безусловность, и то же в бедных городках блочных нагромождений на пустоши. В ней хорошо устраиваются научные кампусы и окошки домашних мыслителей, допоздна обговаривающих за чаем проклятые большие вопросы. Задушевные мысли проходят без недомолвок, в воздухе нет одинокого опьянения. Всё проникнуто безыскусностью, здешним и объяснимым. Обстановка лечебницы. Поэтому болезнь во всём, чего здесь не может произойти. Эта жизнь не изменится, если от неё отойти, её исказит или преувеличит. В одно солнечное утро белые в деревьях дома вдруг кажутся нереальными, виднеющаяся в зелени суета отдыха вызывает тоску. Невнятное омерзение подкатывает от всего этого. Страх возникает после заката, и чем труднее его оправдать, тем уродливее угадываешь его формы. Хотя неясно, что ими движет, всё равно это обыденность. Всё, что было днём, уродует их, разлагает и делает угрозой. Мир, утративший иллюзорность, становится театром ужаса. Здесь показывают все пытки и казни, врождённые и хирургические патологии, все опыты отвлечённого разума. Всякое убеждение выворачивается наизнанку. В театре ужаса «одухотворение» вызывает животную жизнь трупов и человеческую враждебность зверей или механизмов, «сострадание» заставляет их искать крови, «эволюция» даёт плодить себе подобных. Зрелище как бы «из жизни» во всех подробностях. Хоррор не позволит представить себе нечто прекраснее торчащего в сосняке многоэтажного хутора и его жителей, разбросанных анилиновыми пятнами по бетонной дорожке, которая ведёт к взморью. Что за облегчение видеть это убожество после всего, чем оно угрожало. Здесь не испытывают ужаса, что вся жизнь на веточке железной дороги со всеми её перелесками, домиками и узкой косой пляжа была выстроена неправильно на обломках другого и что она оборвётся в минуту. Стоит в пейзаже блеснуть хотя бы искре грёзы, и безумие всё дорисует. Это бывает в блеске зеркальных коридоров большого проспекта, в боковой филиграни его переулков. В очерке старого здания, в узорах сада и в дали аллеи. Когда кажется, что всё это возведено, чтобы каждому недоставало именно его чуда. Найти и пропасть. Но не здесь. Здесь идеалы выветрились в идеи. Дни, которые не срастаются с воображением, наводняют сны монстрами, чтобы выгнать обратно туда, где недостаёт только денег и свободного времени. В мире, который определяют идеи, поиск прекрасного означает поиск удобного. Но как раз в этом случайность, с которой подобный мир легко гибнет. Всё начинается с внезапной утраты, и чем жизнь здесь труднее или беднее, тем незначительнее на первый взгляд то, что создаёт отсутствующий идеал. Смерть, развод, увольнение с работы… Но иногда это бывает просто смешно. И всё же любой идеал тут же зовёт за пределы прежнего. Причина может даже забыться со временем, потому что черты идеала сглаживаются, становятся всё более абсолютными и начинают завладевать. Возникает грёза, и по мере того, как в безвыходности окружающего обращаешься к мистицизму, она заставляет незыблемую действительность напитываться «животным магнетизмом», пропускать разнообразные флюиды и даже уступать «астральному воздействию». Пока всё остаётся прежним, но приходит во всё больший беспорядок. Но чем меньше возможности удовлетворить желание, тем оно прекраснее и тем меньше понимаешь, что это такое, подчиняясь неведомости. Вот когда узнаёшь, что эту жизнь легче опрокинуть себе на голову, чем изменить. И до тех пор, пока мы не уверены в том или ином непосредственном присутствии этого неведомого, мы больше доверяем нелепой действительности кадавров и взбунтовавшихся машин, чем незнакомой реальности Чёрного Кабинета.