Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По пути из Феса я не раз возвращался мыслями к Джеллаби. Я с раздражением, насколько оно мне свойственно, представлял себе нашу встречу, неловкую сцену взаимных соболезнований и воспоминаний, спрашивал себя, прилично ли будет отправить их сразу – и удастся ли вообще – из дома, где они прожили столько лет; мне даже виделось, как из-за Джеллаби я начинаю вести тот же образ жизни, что и отец: давать небольшие обеды, регулярно завтракать в клубе и ранним летом уезжать на три недели на отдых за границу. Дело, однако, обернулось так, что я больше не увиделся с Джеллаби. Они собрали вещи заранее и с похорон, как были, в трауре, отправились на вокзал. План у них был составлен за много лет до этого. Они накопили кое-какие деньги и вложили их в Портсмуте – не в меблированные комнаты, как следовало бы ожидать, а в магазин в бедном квартале, торговавший подержанными радиоприемниками. Сводный брат миссис Джеллаби держал для них дело на ходу; туда они и удалились, с живостью, несколько ошеломляющей, но весьма уместной. Немного позже, разбирая имущество отца, я спросил их в письме, не хотят ли они получить какую-нибудь его вещь на память; может быть, один из его эскизов подойдет к стенам их нового дома. Ответ заставил себя ждать. Пришел он на фирменном бланке с шапкой: «Т. Джеллаби. Любой приемник по желанию быстро доставим за наличные». Письмо написала миссис Джеллаби. Для картин у них места маловато, отвечала она, но они будут очень благодарны за одеяла, потому что ночи в Портсмуте холодные; она указала, какую именно пару им желательно иметь: отец купил их незадолго до смерти, они сложены в теплом чулане…
Дядя Эндрю дал мне ключи от отцовского дома. Позавтракав с ним, я отправился прямо туда. Ставни были закрыты, шторы опущены; воду и электричество уже отключили; все это мой дядя осуществил за несколько дней. Спотыкаясь среди зачехленной мебели, я добрался до окон и впустил дневной свет. Таким манером я обошел все комнаты. Дом еще хранил прежнюю атмосферу – приятный, довольно затхлый запах сигарного дыма и мускусной дыни; запах мужской – женщины всегда выглядели здесь слегка неуместно, как в лондонском клубе в день коронации.
Дом был мрачноватый, но нельзя сказать, что запущенный, – видимо, время от времени какие-то замены и обновления в нем происходили. Он выглядел так, как и полагалось выглядеть дому немодного художника восьмидесятых годов прошлого века. Драпировки и обивка на креслах – из вечной моррисовской ткани[124]; камины в голландских изразцах; левантинские ковры на полу; на стенах – эстампы Арундельского общества[125], репродукции старых мастеров, майоликовые блюда. На мебели, хоть и укрытой чехлами, лежала неповторимая печать того, что она провела при хозяине всю его жизнь; это было разношерстное, но мирное и уживчивое собрание красного и розового дерева, перешедшего по наследству, и приобретенных по случаю недорогих образчиков испанского ореха и немецкого резного дуба, английских сундуков и кухонных шкафов, медных кувшинов и латунных подсвечников. Каждый предмет был хорошо знаком и вместе с тем настолько принадлежал своему окружению, что позже, когда их пришлось увозить, я обнаружил, что с трудом узнаю некоторые вещи. По всему дому на множестве висячих, стоячих и вращающихся полок размещались книги довольно архаического свойства.
Я растворил стеклянные двери в отцовском ателье и шагнул в сад. Сюда весна еще не пришла. Два платана стояли голые, под бурыми лаврами прели прошлогодние листья. У этого сада никогда не было своего лица. До того как построили большие дома, мы иногда обедали тут, с чрезвычайными неудобствами, под катальпой; но вот уже много лет сад был ничейной полосой, просто отделявшей ателье от дома; в стороне, за решеткой для вьюнов, были заброшенные парники и грядки, где отец когда-то пытался выращивать французские овощи. Крапчатый бетон многоквартирных домов, с их канализационными трубами, пожарными лестницами и сыпью окон в железных переплетах, загородил полнеба. Жильцам этих квартир по условиям найма запрещалась домашняя стирка, но владельцы давно махнули рукой на благообразие, и по тому, где с подоконников свисали выстиранные чулки, легко было определить, какие квартиры заняты.
Тайну отца блюли и посмертно, и в ателье чехлов на мебель никто не надел. «Опять?» стояла на мольберте, как он ее оставил. Она была закончена больше чем наполовину. Отец делал многочисленные и тщательные эскизы к каждой своей картине и на последнем этапе работал быстро, методически и с полной деталировкой записывая монохромный набросок слева направо, словно снимал подложку переводной картинки. «Думать надо сперва, – говорил он своим студентам в академии. – На холсте черновую работу не развозите. Композиция должна быть у вас в голове целиком – до начала», – и если кто-то возражал, что великие мастера редко работали таким способом, он говорил: «Вы здесь для того, чтобы стать королевскими академиками, а не великими мастерами. Если вам угодно писать книжки по искусству, катайтесь по Европе, изучайте Рубенсов. Если вам угодно научиться писать картины, смотрите на меня». Эти четыре или пять квадратных футов завершенной живописи были памятником отцовскому искусству. В свое время я не испытывал к нему особого уважения. Но позже увидел, что не все в нем сводится к сноровке и обдуманности. Он занял свое место в истории, ибо завершил период в английской живописи, который до него по разным причинам так и не достиг зрелости. В голову мне приходили фразы, словно из некролога: «…исполнив то, что обещал молодой Милле… Винтергальтер, проникшийся духом Диккенса… Английская живопись, какой она могла бы быть, если бы не было Эстетического Движения…» – и с этими фразами уважение к отцу обрело форму, а чувство потери сделалось определенным и постоянным.
Из такой приверженности к словесным формам ничего хорошего не выходит. В итоге они ни от чего не спасают. Когда боль выражаешь в словах, она не становится менее острой, а только сильно продлевается. В доме мои воспоминания касались только меня – бесчисленных отъездов и возвращений домой за тридцать три года, юности, похожей на запятнанную скатерть, – а в ателье мыслями завладел отец, и скорбь, отсроченная на неделю, нагнала меня и смяла. Отсрочило ее то, что я был в чужой стране, суета переезда, но больше всего – писательская натура: