Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старики переглянулись и затрясли головами оба, вместе.
– Нет, нет! Но… придет! Придет, конечно!.. Ты – не волнуйся только!..
– Ну вот, вам можно волноваться, а мне нельзя…
– Машер, а ты знаешь ли, душенька, что выборы – завтра?!..
– Што ты, старый, уже – сегодня…
– Ах, Лидусик, прости, да, уже – сегодня… Город как с ума сошел… Все кипит…
– Машечка, да ты что молчишь?.. Што стоишь-то, лапуся, раздевайся… Дай я сама тебя раздену…
За окнами, как белая каша, рисовая, разваристая, клокотал, кипел снег в черной кастрюле ледяной ночи.
Петра не было.
Старики сами приготовили ей поесть; Василий Гаврилович сам принес ей тарелку с едой в спаленку, а она лежала на кровати, не в силах была голову поднять.
Очень, очень болела голова.
«Лечение тоже денег стоит. А если – операция? Огромных денег. Нет, не думать. Не думать. Лучше – поесть».
– Спасибо, Василий Гаврилыч… Вкусно пахнет…
Старик Матвеев сел на край кровати и смотрел, как она ест.
А она ела – и не понимала, что она ест. Просто – глотала.
– Спасибо, спасибо…
– Ну-ну. – Матвеев взял пустую тарелку у нее из рук. Глядел, как она вытирает рот ладонью. – Не благодари. Это мы – тебя – должны – благодарить…
Зачем-то низко, церемонно поклонился ей.
Петра не было.
А ночь шла и проходила.
И уже уходила.
И было утро.
Утро, в которое народ должен быть выбрать свою новую власть.
Ему так казалось, что – должен был выбрать.
Зачем город кипел? Зачем – кричал? Зачем по улицам несся куда-то оголтелый молодняк, и человечье стадо опять, в который раз, верило, что оно само, без указки, может что-то важное, верное сделать? Зачем на стенах домов висели, яростно били в глаза красные, черные, синие, белые плакаты? И буквы, намалеванные прямо на грязных стенах, кричали в изверившиеся души: «ВСЕ – ЗА ТОГО!», «ВСЕ – ЗА ЭТОГО!»
Зачем…
Да ни за чем. Потому что так требовал человечий обычай.
Общество по-прежнему было неравным, хоть ему и врали, что все в нем равны. Общество кипело и кряхтело, бурлило и растекалось разваристой кашей, из ночной черной кастрюли, по белой ледяной плите раннего утра. Кремлевские башни кирпично, грязно краснели. Может быть, от стыда.
Люди верили в то, что это они, именно они выберут сейчас, сегодня свою власть; и они шли опускать в урны бумаги, на которых царапали ручкой свою власть и волю, – бедные, они и правда свято верили в это; и, опустив бумагу в черную щель, прорезанную в дурацком квадратном ящике, тут же, рядом, покупали в буфете дешевые пирожки и дешевые коржики, дешевые сосиски и дешевую водку; и, взяв маленьких детей на руки, а большеньких – крепко уцепив за руки, за сладкие от леденцов ладошки, выходили с покупками и детьми на улицу, и весело шли домой, думая: вот выбрали мы нашу власть! Ту, какую мы хотели! Мы, народ!
И дети жевали пирожные. И родители отхлебывали пиво из горла. И водку – на морозе – тоже из горла. И закусывали тут же, на морозе, сырыми сосисками.
А что, ребята?! Разве плохо? Водка есть, сосиски есть – и дешевые! – да разве ж это плохо?! Хорошо живем! Живе-о-о-ом!
А эти… Что – эти? Чем – недовольны?!
Молодые, дурачье, вот и недовольны. Вкалывали бы лучше! Работали бы! Сейчас все могут заработать деньги! И ха-ро-шие деньги! У кого на что мозгов хватает!
Знаешь, есть такая пословица: если ты такой умный, почему ты такой бедный, ха-га-га-а-а-а?!..
А потом был вечер.
И была ночь.
И перестал кипеть и волноваться глупый город. И затихло все.
И то, чего так ждали, кто жадно и жарко, кто – страшась, затаившись, – не произошло.
Никто никого не перестрелял. Никто не побил витрины богатых бутиков и окна богатых особняков. Никто не поджег сверкающие богатые машины, стоявшие под снегом, на морозе, без гаражей. Никто не высыпал на ночные улицы, вопя: «Долой! Ре-во-лю-ци-я-а-а-а-а!»
Никто – не восстал.
И была та же власть.
И был тот же мир.
И ничего, ничего не изменилось.
Весь день выборов Мария пролежала на кровати в спаленке. Даже буржуйку не топила.
Она не спала. И не бодрствовала. Она находилась между сном и явью, будто лежала не на кровати, а в воздухе между полом и потолком. Перед закрытыми глазами мелькала ее метла и лопата, потом они размножились, метлы и лопаты, замелькали чаще, утомительнее; она зажмурилась и прошептала: «Петя, Петя, ну где же ты, помоги мне, я не могу… разбить этот лед…»
Лом, она опять колола ломом лед, но уже невидимыми, невесомыми руками; будто видела, сквозь кожу рук, свои кости, скелет, а плоть была прозрачна, и крепкие еще кости плотно сжимали тяжелый чугун, и врезался в лед острый лом, будто в чье-то ребро, в подреберье. И брызги летели.
Далеко, в кладовке, радио хрипело что-то бодрое про выборы.
Сколько голосов насчитали… сколько… сколько…
Руки сами взмахивали, лом сам врезался в железный лед.
«Бей, бей, скелет… Бей, скелетик… Когда-то сам – под лед – ляжешь… Кто разобьет, разроет тебя?.. и когда…»
Мария встала с кровати.
За окнами уже было темно.
И в спаленке было темно.
Сидя на кровати, одна, она сказала себе ясно, громко:
– Пока я еще жива – надо что-то делать. Надо.
«По дороге к Амстердаму я жива, пока еще жива…» Глупая хриплая песенка, которую она однажды услышала из глотки радио. И запомнила, ты гляди, надо же. Девочка какая-то пела. Хрипло пела, будто пьяно… как все они…
«Они тоже хотят иногда быть пьяными, как и ты. Они – молодые. И хотят быть всегда молодыми. Они еще не знают, что это – не навечно».
Она двинула ногой, нащупывая ботинок – и нога ударилась обо что-то твердое под кроватью.
Мария встала на колени. Вытащила из-под кровати ящик.
Ящик битком, доверху, был набит газетами.
– О, газетки, – радостно, опять громко, как глухая, сказала Мария, – вот буржуечку и потопим… На растопку – хорошо…
В глаза ей ударил черной кровью жесткий, квадратными буквами, заголовок:
«ДРУГ НАРОДА-2»
Под сердцем стало тяжело, горячо. Она встала с колен. Озиралась. Увидела корзинку, в которой она с рынка картошку иной раз таскала. На дне корзинки лежало несколько картофелин; одна уже начинала прорастать. Мария вытряхнула картошку прямо на пол.